МАЛЬЧИШКИ, МАЛЬЧИШКИ…

Вступление

ветеран Великой Отечественной войны,
член Союза писателей России. Заслуженный деятель науки РФ.

Мемуары ветерана Великой Отечественной войны,
рассказы охватывают довоенное и военное время.

Текст статьи

Огнев Александр Васильевич, ветеран Великой Отечественной войны, член Союза писателей России. Заслуженный деятель науки РФ.Отец мой был невысокий, коренастый, ходил тяжеловатым твёрдым шагом, какой бывает у человека сильного, уверенного в себе. Казалось: если он встанет и не захочет сдвинуться, то его уже ничем не столкнёшь с места. Его считали в деревне правдолюбом, умным человеком. Он не матерился, не курил и не терпел водку и самогон, ограничиваясь в праздник кружкой пива. Правда, как я слышал, дважды в своей жизни он сильно напился. Первый раз на своей свадьбе. Ему было тогда семнадцать лет, дед после долгого нервного разговора убедил его в необходимости жениться: неожиданно умерла бабушка, в доме нужна была хозяйка, надо было поднимать и двухлетнего Толю (в одной семье дед и отец с матерью впоследствии не ужились, пришлось дедушке самому жениться на нелюдимой вековухе из Горшкова). Когда из хутора Пестова, где жила невеста, в морозный февральский вечер ехали домой в праздничных санках по лесной дороге, отец внезапно разбушевался, зачем-то снял и забросил в глубокий снег сначала один валенок, а потом и другой. Его уговаривали, упрашивали, ругали, а он перед всеми выкобенивался, не хотел надевать валенки и при этом кричал, что скоро он поедет учиться в город. Что стряслось с ним — одному богу, как говорится, известно.

 

 

ГЛАВА 1. НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ

Второй раз он не так уж здорово, как в день свадьбы, но выпил снова в доме тестя во время какого-то праздника. И опять накуролесил. Захмелевшим гостям тёща — худенькая, маленькая Анастасия Ивановна, всегда тихая, покорная — поставила на стол необычную эмалированную посудину с зайчатиной и, степенно поклонившись, сказала:
— Угощайтесь, дорогие гости. Ешьте, крещёные.
И надо же было узреть подвыпившему отцу, что перед ним стоит детский ночной горшок, взятый из соседней помещичьей усадьбы, которую окрестные мужики разгромили в семнадцатом году. Ни слова не говоря, отец схватил горшок и хряснул его о дверь. Ничего не понявшей, зарыдавшей тёще он крикнул:
— В чем подаёшь? Или мы не люди? — И ушёл домой.
После этого случая отец дал себе зарок: не брать в рот ни капли спиртного. В праздники мужички не раз пытались втянуть его в пьянку, пуская в ход обидные подковырки, настойчивые упрашивания, ссылки на обычай («так уж заведено», «так надо», «грех не выпить в святой день» и т.п.), но безуспешно: натура у него оказалась крепкая.
Все он делал на совесть. Однажды в сенокос я слышал, как дядя Никифор, отец моего товарища Гришки Филина, неторопливо шёл по только что скошенному лугу и сам с собой разговаривал:
— Здесь Дарья косила. Прокос узкий. Кочки не обкошены. Коса прыгала, то поверх травы плясала, то землю прихватывала. А здесь Трофимыч косил, широко брал, чисто, травинки не скошенной не увидишь. Прокос хоть куда, прямо на выставку. Какой человек, такой и прокос.
Отцу очень хотелось учиться. В долгие зимние вечера он читал книги «Основы политграмоты», «Советы агронома», «Что такое религия». Когда организовали колхоз, ему предложили работать кладовщиком, но он наотрез отказался и уехал в Тверь на годичные агротехнические курсы. Деревенские бабы охали и ахали, осуждая его:
— Счастье в руки плывёт, а он поди знай почему кочевряжится. И сыт был бы, и поясница не устала бы. Мозга за мозгу заходит, что ли, али давно они у него набекрень? И где это видано: семейный мужик, а едет, как молодой парень, учиться в город?
Я удивился, услышав такое о своём отце, внимательно оглядел его большой лоб, плотно сжатые губы, широкий подбородок, коротко остриженные волосы на голове, но ничего странного не нашёл. Только взгляд его серых глаз был тяжеловат, но и в них ничего подозрительного при всем своём желании не отыщешь. И чего только не наболтают глупые бабы. И как только они не поймут, что мой отец самый сильный, самый храбрый. Он самый справедливый на свете и самый умный. Даже старики с ним советуются, когда надо решить заковыристый вопрос.
Накануне нового года отец приехал из Твери на целую неделю. Незадолго перед этим мама купила в соседней деревне Узнав, большую черную собаку с белой полоской на груди и увидев его впервые, отец тихо воскликнул:
— Ох, какой! Больше волка. Как звать его, Алёша?
— Узнай.
— Как же я узнаю? Ты уж сам скажи.
— Да Узнай. Какой ты непонятливый!
— Пусть будет по-твоему. Шарик? Барбос?
— Да нет же, — я отчаянно мотал головой. — Узнай!
— Заладил: «Узнай да узнай». Разве узнаешь? Вот ты какой. Я книгу подарил, конфет привёз, а ты не хочешь сказать, как зовут этого лохмача.
— Да я же сколько раз говорю: Узнай! — Я чуть не плакал от досады и обиды: считал отца самым умным, а тут... Неужели правду говорили про него бабы? Но почему он хитро улыбнулся? Может, он прикидывается?
— Ладно, не горюй, Алёша. Я догадаюсь, как кличут собаку.
Я упросил отца запрячь Узная в салазки, чтобы съездить на нем за сеном. На послушного Узная надели маленький хомуток (его нам отдали вместе с собакой), прикрепили ремённые вожжи, и он потащил свою повозку по нежному пушистому снежку. Мы подъехали к сараю, утонувшему в снегу, набили большую корзину пыльным слежавшимся сеном и отправились в обратный путь. Теперь узнаю тащить салазки было труднее, особенно ему доставалось, когда переваливали через маленький косогорчик, где ветер сдул почти весь снег. Попадая на голую землю, полоза жалобно скрипели, а Узнай, высунув язык, весь натуживался, вытягивался в струнку и при моей помощи вытаскивал салазки на снег.
А почему бы и мне не поехать? Я плюхнулся на салазки около корзины, но сразу, как по команде, Узнай остановился. Отец начал махать на него руками и кричать:
— Пошёл! Пошёл, тебе говорят! — Но Узнай прикрыл свои умные глаза, шерсть его поднялась, и мы услышали:
— Р-рр-ры-ры...
Стоило мне слезть, как Узнай снова потащил салазки. Я опять залез на них — он тут же остановился и, к моему восхищению, повернул к повозке и стал забираться на неё. Всем своим видом Узнай, казалось, говорил нам: «Если вы, дурьи головы, не понимаете, что мне тяжело, то попробуйте сами тащить меня с сеном. Тогда поймёте». Отец захохотал и похвалил собаку:
— И правда умник!
Мне было приятно, что Узнай понравился ему. Но есть ли хоть капля правды в том, что болтали про отца досужие бабы? Или они все врали? Когда мы поставили корзину с сеном во двор, распрягли взмокшего Узная и вошли в избу, я спросил:
— Тятя, у тебя голова нормальная?
Он улыбнулся и ответил неопределённо:
— Как будто нормальная.
— А мозги у тебя набекрень?
— Пока они в порядке.
— А мозга за мозгу заходит?
— Да нет, не заходит. С чего это ты? — Отец удивлённо посмотрел на меня. Узнав, как судачили про него деревенские бабы, он засмеялся и сказал:
— Эти сороки наговорят. Им бы только языки чесать.
Всякой ерунде, понятно, верить не нужно. Но нехорошо наговаривать и на баб. Я же внимательно, своими глазами смотрел тогда на тётю Веру и тётю Катю, когда они про отца говорили. Руками они размахивали, но до своих языков ни разу даже не дотронулись. Нет, все-таки в отце на самом деле есть что-то непонятное. Возьмём случай с гадюкой. Шли мы по лесу, по песчаной дороге на делянку сушить сено. Кругом стройные красавицы сосны, солнце светило приветливо, вдали глухо прокуковала кукушка. И вдруг отец, остановившись, удивлённо проговорил:
— Смотрите, какая большая! — В метрах десяти от нас, свернувшись двойным кольцом, грелась в песке на солнышке серая змея. Мама ойкнула и крикнула отцу:
— Чего ты смотришь как на красивый цветок? Зараз же убей эту гадину!
— Зачем убивать? Пусть живёт.
— А ребёнка ужалит? Ведь помрёт после этого. А корову? — И возмущённая мама, выставив вперёд вилы, быстро подошла к змее. Та, почувствовав опасность, поползла к высоким кочкам, покрытым мхом. Но скрыться она не успела. Мама ударила её вилами. Змея подняла голову, зашипела, но на неё обрушился новый удар, потом другой. Я смотрел, как змея судорожно извивалась, как долго беспомощно поднимался и опускался её хвост. И было как-то удивительно, что гадливое чувство во мне неожиданно смешалось с каким-то непонятным и трудно уловимым оттенком жалости к убитой змее.
Вернувшись с курсов, отец стал работать агротехником колхоза. Ничего путного для нашей семьи из этой его должности не вышло. Отец с раннего утра до самой ночи мотался по колхозным полям и сенокосным лугам, ругался с правленцами и бригадирами, ходил на строящуюся ферму и в лес, где заготавливали бревна, ездил в район и сельсовет, заседал в правлении. Сено своей скотине он начал косить, когда другие уже успели впрок его заготовить, рожь в своём огороде стал убирать, когда у всех она была уже в бабках, последним копал и свою картошку, у других в это время она лежала уже в подполе. Домой он приходил нередко сердитый, знать, многое в колхозе не ладилось, на просьбу матери сделать что-либо для своего дома раздражённо бросал:
— Что же люди скажут? Себе все норовит урвать? У себя буду копаться, а общие дела в сторону?
— Ты все говоришь, что надо жить по правде, — ответила мать, усталая, с печальными глазами. — Так это справедливо, что ты ничего дома не делаешь? Неужто я железная, завсегда, как челнок, сную туда-сюда. Руки не подымаются, спина не разгибается. Слепой, и тот видит, что наша изба-то совсем разваливается. А в новой-то не так уж много дел осталось. Начал крышу над крыльцом дранкой покрывать и не закончил. Сгниёт ведь. У других рука к себе гнет, а у тебя...
Через год деревню взбудоражила новость, неприятно поразившая меня: отца исключили из партии и сняли с работы. «Слава богу! — отозвалась на это мать. — Теперь хоть дома будет больше бывать. Дел-то невпроворот». — Но отцу она ничего не сказала, сделав вид, что все это её не касается.
В районной газете напечатали об отце большую статью «Сорную траву — вон!» Вечером, когда мы поужинали, к нам пришёл маленький, жилистый дед Трофим в домотканой рубахе и штанах. Он был до крайности встревожен, разгневан, но вопреки своей привычке — начинать разговор, если его что-то вывело из душевного равновесия, сразу с крика — стал расспрашивать отца почти нормальным голосом:
— Чего это в районе-то стряслось?
— Да ничего.
— Как ничего! — Дед часто-часто моргал колючими рыжеватыми глазами, нервно теребил жиденькую бородёнку. — Ведь никого другого, а тебя пропечатали хуже некуда. Алёшка, дай-ка сегодняшнюю газету.
Он взял газету из моих рук и начал читать, спотыкаясь на некоторых словах, старательно подчёркивая голосом возмутившие его места, а некоторые из них сразу же сопровождал язвительными пояснениями: «Люди с кулацкой психологией всегда выдают себя в острые моменты классовой борьбы...» А к чему это приплели? Ни к селу ни к городу... «Так выказал себя Синицын В.Т. на прошедшем 25 июня 1933 года районном активе. Следует подчеркнуть, что, будучи агротехником колхоза «Красная звезда», он, стремясь подорвать коллективное хозяйство, не выполнил указаний райкома партии о раннем севе...» Так, едрёна вошь, зачем же тебе подрывать колхоз, если ты в нем сам со своей семьёй живёшь? Пишут курам на смех. А сеять-то рано надо с умом. Сей овёс в грязь — будешь князь. А лен сеять надо чуть позже, как и картошку сажать. У нас-то, слава богу, хлеба и лен растут нынче хорошие, не то что в Митровке, там жито посеяли рано и загубили. «На собрании районного актива вместо того, чтобы признать свои грубые ошибки, он продолжал упорствовать и заявил, что райком партии не в праве осуществлять руководящую роль в колхозах. Синицын отвергает принципы колхозной демократии, плетётся в плену отсталых настроений». А как это понимать?
— Долго сказывать. Дай дураку волю, так он чего угодно напишет.
Дед продолжал чтение: «Синицын пытался направить жизнь колхоза по пути, выгодному кулакам. И это не случайно. У него давно была мечта обогатиться. Для достижения своей корыстной цели он женился на дочери подкулачника, твердозаданца, которая старше его на 4 года».
Дед вскочил со скамейки и, возбуждённо размахивая руками, заикаясь от волнения, стал нервно вскрикивать: «За-з-за такое м-м-морду надо бить. Как же м-м-можно такую напраслину городить?! Какая же собака могла найти у тебя кулацкие замашки, если ты и жениться-то не хотел. Да я тебя, ещё зелёного, глупого, почитай, полгода уговаривал, еле-еле уговорил. И какой же Трифон, твой тесть, подкулачник, если в молодости после пожара сам батрачил. Батраков у него сроду не было. Где же правда? Ведь не бабы у колодца болтают, а в газете пишут. Кому нужны эти враки?»
Рядом с маленьким тщедушным дедом крепкий, широкоплечий, почти квадратный отец казался очень сильным, крупным, хотя выше его был всего на голову. Он старался выглядеть спокойным, но на самом деле нервничал: об этом говорили и быстрая бесцельная ходьба взад-вперёд по избе, и чуть-чуть заметное дрожание губ, и то, что он зачем-то стал кусать зелёную травинку, торчащую изо рта.
— Как же ты будешь жить, — гневно спросил дед, — если тебя грязным навозом вымазали, опозорили, почитай, перед всем добрым миром?
— В город уедем. Хватит, нажился в деревне. Не твои бы старания, дак давно бы здесь моей ноги не было.
— Чем тебе город-то так уж хорош? Пыль, толкотня, грохот. Городские-то летом не куды-нибудь, а в деревню отдыхать едут. Ежели все побегут в город, на лёгкие хлеба, то кто же Рассею кормить будет?
— Где ты будешь работать в городе? — подала голос мама.
— Были бы голова да руки, а работа найдётся.
— А жить где будешь?
— Снимем квартиру.
— Кто это приготовил её тебе? Для такой-то оравы. Да рассуди своей башкой. Ну, найдёшь себе работу, какую-то завалящую, на какую другие не идут. А где я буду работать? Никуда я не поеду.
— Маша правильно говорит, — поддержал маму дед. — Это же последнее дело от родных могил уезжать. Ты думаешь, тебя обидели в деревне, так в городе будешь жить по справедливости? Там, поди, жулья ещё больше, хоть заглонись им.
— Ты жил в городе? Откуда знаешь, какая там жизнь? — оборвал его отец. — Балаболишь, балаболишь, а слушать нечего.
— Нет, как хошь широко держи карман, а никогда не будет так, чтобы все люди жили по правде. — Дед, словно бы ему ничего и не говорили, продолжал гнуть своё. — Куда же, скажи, денешь кривду. Они же — правда и кривда — друг без дружки и часу жить не могут, как друзья неразлучные, всегда вместе, обнявшись, ходят по земле-матушке.
Отец сердито взглянул на него, что-то хотел сказать, но, махнув рукой, промолчал. Вечером, уже перед сном, отец снова взял газету и прочитал статью ещё раз. Он что-то мучительно обдумывал, а что — не догадаешься.
— Дай мне прочитать, — попросил я его, когда он сложил газету вчетверо и хотел убрать на божницу. Он, как я понял, несколько растерялся от моей просьбы и, помедлив, недовольно сказал:
— Уже поздно. Спать пора ложиться.
— Даша ещё не легла. Я быстро прочитаю.
— Ничего для тебя интересного там нет.
— Я быстро-быстро прочитаю. Не бойся, не порву газету.
Отец нехотя протянул мне газету. Прочитав злополучную статью, я спросил:
— Тятя, а кого обзывают оппортунистом?
Он ухмыльнулся и ответил уклончиво:
— Не твоего ума это. Ну, скажу так: оппортунист — тот, кто не согласен с партией.
— А почему тебя так пропечатали?
— Дураку набитому правду сказал — вот и ославили.
Я видел, как набивали соломой постельники, но не знал, как, чем и для чего набивают дураков. Может быть, их просто бьют палками? Спросил об этом отца, но он хмыкнул, всерьёз не захотел ответить, отделался словами:
— Чего их набивать, они такими сами родятся.
В ненастные дни отец быстро достроил новую четырёхоконную избу, хорошо в ней стало жить: она была светлая, гулкая, просторная, отдавала приятным запахом свежей смолы.
Вскоре после переезда в новую избу наш дедушка, работавший почтальоном, не принёс мне газету «Колхозные ребята», в которой печатался роман «Принц и нищий», сильно поразивший моё воображение. Увидев, как я переменился в лице, он успокоил меня:
— Не горюй. Завтра принесу. Но и в субботу дед снова не обрадовал меня, он развёл руками и сокрушённо объявил:
— Нету. В воскресенье он отдыхал. В понедельник я поджидал его за часовней, в самом конце деревни. Увидев деда, подбежал к нему и уже по выражению его рассерженного лица понял, что газету он снова не принёс. Перехватив мой огорчённый взгляд, он сердито закричал:
— Нету. Нету. Два раза спрашивал, не рожу я твою газету. На другой день я встретил деда уже за деревней. Он нервно прокричал «нету» и, не сказав больше ни слова, сразу убежал от меня. Затем газета стала приходить, но два номера, которые я с необычным нетерпением ждал, исчезли бесследно. Никому ничего не сказав, я написал горестную жалобу и отправил в редакцию «Колхозных ребят». Через недели две мама, взглянув в окно, с удивлением заметила:
— Что-то дед больно не в духе. Летит, запыхавшись, только бородёнка трясётся. Даже луж не замечает. Прямо через них дует.
Дед был вне себя от яростного гнева. Вбежал в избу, позабыв затворить дверь, и визгливым голосом закричал, размахивая руками:
— Жаловаться! И на кого! На родного деда! Выходит, я присвоил твои газеты? Меня никто ещё не упрекал, что я нечестный. Я деньги людям ношу. Копейки в жизни не прикарманил! Меня в газете хвалили! А тут умник нашёлся! Сколько тебе лет, шкету, чтобы жаловаться? На старости лет позор на меня наводишь! Возьму сейчас да ремнём! Будешь знать!
Я молчал. Отец и мать, удивлённые этим криком, ничего не понимали. Отругав меня, дед стремительно убежал из избы, продолжая кричать теперь уже на улице.
Прошла неделя, и дед снова ворвался в нашу избу, но теперь все его лицо излучало нескрываемую радость. Он принёс мне письмо из «Колхозных ребят», которое он вскрыл раньше меня, и два затерявшихся номера газеты. Передо мной извинились, как будто я был большим, самостоятельным человеком, и сообщили, что недоразумение с доставкой случилось по вине редакции.
— Вот ведь не нам чета, молодые-то, — расхваливал меня дед, — недаром учатся. От горшка два вершка, от лавки две булавки, а поди ты, в саму столицу, Москву написал. Подумать только: восемь лет прохиндею, а своего добился!
Никак не пойму, почему именно этим летом, когда мне стукнуло четырнадцать лет, моя жизнь болезненно осложнилась. Чем больше думаю об этом, тем больше запутываюсь в своих мыслях, получается, как в пословице: дальше в лес — больше дров. Да и как тут не запутаться! Родился я, оказывается, до нелепости случайно. Не умри моя бабушка от непонятной скоротечной болезни — не появился бы я на белый свет. Ну, хорошо, появился, так появился, тут уж ничего не поделаешь, дышу, ем, хожу, сплю, учусь, работаю, радуюсь, злюсь, расту, набираюсь сил, а кому это нужно? Зачем я живу? Вопрос-то как будто пустяковый, а поди-ка ответь на него, да так, чтобы стало ясно: ты, Алёша Синицын, родился в 1925 году в глухой лесной деревушке Красихе для того, чтобы... А вот для чего?

 

 

ГЛАВА 2. МЕНЯ ВОСПИТЫВАЮТ

В конце концов моё внимание уцепилось за вычитанную в книжке фразу: «Человек рождён для счастья...» Вот она, цель в жизни, — быть счастливым. Так-то оно, так. Но ведь каждый по-своему понимает счастье. Один будет рад, если прославится добрыми делами, для другого самое главное в жизни разбогатеть, а для нашего пастуха Кири — нахлестаться вдрызг самогонки. А каким счастливым почувствовал бы себя мой ровесник Петя, если бы он вдруг стал видеть и слышать! Вот бы у кого была превеликая радость! Так кто же может ясно сказать, что такое это счастье, которого ищут все люди? Откуда оно появляется, куда несёт на своих невидимых крыльях человека?
Меня же в этом году миновало это самое счастье. Не могу понять, почему вконец разладились наши отношения с отцом. Никак не думал, не гадал, что он может быть таким несправедливым, жестоким и злопамятным. Нет, не буду говорить, что я ни в чем не виноват, были у меня кое-какие грешки, но за них, пожалуй, следует больше спросить с шебутного Гришки Филина, высокого, с черными волосами и густыми черными бровями мальчишки, моего одногодка. Занятный выдумщик, заводила, озорник из озорников, он не мог жить без приключений.
Лет шесть назад он предложил мне варить яйца потихоньку от родителей. А почему бы и не попробовать? Сказано — сделано. В густой высокой крапиве около нашего хлева было куриное гнездо. Осторожно раздвигая стебли, я осторожно пробрался к нему, взял свеженькое, ещё тёплое белое яйцо. Стал выбираться назад — ярко зелёная крапива, словно огнём, ожгла моё лицо. Как больно... Чуть яичко не уронил. Из клети взял серо-коричневую кринку, налил в неё воды. У нашего старого сарая, покрытого почерневшей соломой, меня поджидал Гришка, державший в руках спички и яйцо.
В полукилометре от нашей деревни рос молодой хвойный лес, в нем мы нашли отличное место — покрытую густой травой укромную лужайку, окружённую зелёными пышными сосенками. Натаскав сухих сучьев, мы обложили ими кринку, в которой лежали два яйца, затем Гришка поджёг жёлтую хвою. Она вспыхнула, пламя, как живое, побежало вокруг кринки. Хвоя потрескивала, густой дым поднимался высоко вверх, мы подбрасывали все новые сучья, вскоре вода в кринке радостно забулькала. Яйца сварились не совсем удачно: лопнули, часть белка осела на скорлупе. К тому же мы оплошали, не захватили с собой хлеба и соли. Но все равно яйца, только что сваренные, ещё горячие, были очень вкусные.
Через день наш пир был куда лучше: мы взяли по кусочку хлеба и соль. Конечно, дома мы ничего не говорили об этом, понимая, что родители не будут в восторге от нашей проделки. Я внутренне сжался, когда вечером мама вовсю ругала ни в чем не повинную серую курицу, которая вдруг перестала нестись.
В воскресенье Гришка предложил покрасить яйца, как это делают взрослые на пасху. Что можно было возразить? Даже дураку понятно, что крашеные яйца намного вкуснее. В нашем столе я нашёл синьку, немного отсыпал в клочок пожелтевшей газеты и принёс в лес вместе с яйцом и хлебом. Теперь пир был ещё великолепнее: мы неторопливо, растягивая удовольствие, наслаждались приготовленной самими вкусной едой, кругом стояли стройные сосенки, заботливо скрывающие нас и от жаркого солнца, и от людей. Взрослые, сами того не понимая, частенько портят нам жизнь. Вмешиваются в наши интересные игры, когда их никто не просит. Без них так хорошо сидеть в летнем лесу. Как тихо здесь! Вот только сейчас высоко в небе подал писклявый голос ястреб: «Пий, пий, пий».
Осталось совсем немного подождать, чтобы полностью погасли лениво тлеющие маленькие головёшки. Вдруг послышались чьи-то торопливые шаги. Кому это понадобилось пробираться сюда сквозь густую чащу? Тут никто ничего не забыл. Как только я заметил серые портянки, новые желтоватые лапти, черный низ юбки, так сразу понял, что к нам, раздвигая в стороны колкие ветви сосенок, шла мама. Увидев её, Гришка молча сиганул между сосенками — и поминай, как звали. Я же испуганно вскочил, понимая, что наша проделка не красит меня, заслуживает осуждения.
Мама осмотрела разбросанные кусочки яичной скорлупы, кринку, изрядно почерневшую снаружи, потом взяла её в руки и стала рассуждать сама с собой. В её голосе чувствовались досада и недовольство и вместе с тем откровенное удивление и даже оттенок восхищения:
— Ишь, чего надумали. Нечего и говорить, молодцы! Даже красить яйца додумались! А я-то все не могла понять, почему это который день дымок тянется в нашей ухоже. А если бы лес запалили? Пошли домой! Батька задаст тебе.
От матери мне попадало частенько — за дело и без дела, — но обычно это были безобидные и безболезненные шлепки. Намного хуже я переносил её крик, казавшийся мне бестолковым и вовсе ненужным. Он вызывал смутное раздражение и недоумение: чего она орёт-то, сказала бы нормальным голосом — и стало бы ясно, что надо сделать, в чем я провинился. Сегодня мама в общем спокойно восприняла нашу хитроумную проделку и даже не побила меня. Отец, узнав о нашем тайном пиршестве в лесу, окинул меня своим тяжеловатым взглядом и сказал, как отрезал:
— Ты же знаешь: воровать — стыдно.
— Я не воровал, я взял.
— Когда берут без спросу, потихоньку, чтобы не знали другие — это и есть самое настоящее воровство. Я тебе говорил: воры — самые плохие люди на свете. За воровство в тюрьму сажают, а было время — руки отрубали.
Эти слова до сих пор жгут мою память. А недавно отец яростно отчитал меня за прошлогодний случай с несчастной рыбой.
В Красихе семилетки нет, в школу ходим в Лощемлю, что в восьми километрах от нашей деревни. Прошлой осенью мы, шестеро мальчишек, шли после занятий домой через Ермолино, и тетя Ириша, моя крестная, дала мне отнести родителям корзиночку со свежей рыбой. На самом краю деревни внимание Гришки привлёк небольшой, но довольно богатый сад. Уж очень зазывающее смотрели оттуда крупные краснощёкие яблоки, нахально, прямо-таки бессовестно поддразнивали давно точившего на них зубы Гришку. И не только дразнили, а просто-напросто нагло издевались, поворачиваясь к нему самыми румяными боками. Терпение Гришки в конце концов лопнуло...
Он не стал уговаривать меня участвовать в набеге на сад, давно зная, что я не поддерживаю таких затей. Но чтобы от моего присутствия была хоть капля пользы, чтобы с паршивой овцы взять хоть шерсти клок, мне поручили караулить сложенные в кучу недалеко от сада ботинки и портфели. Мальчишки, пригибаясь к земле, гуськом подкрались к изгороди, раздвинули сухой частокол в ней, один за другим пролезли в сад и начали трясти самую красивую яблоню. Но только спелые яблоки глухо застучали о землю, подпрыгивая кверху, точно с неба свалилась бойкая молодая женщина в жёлтой кофте. Она истошно заорала и, вооружившись палкой, не просто прогнала, как не раз бывало в других садах, а стала с необычной настойчивостью преследовать нашу компанию. Мальчишки подбежали ко мне. Раздумывать было некогда, мы похватали портфели и ботинки и стремглав понеслись по песчаной пашне.
Когда я оглянулся, то увидел, что жёлтая кофта махала корзинкой с рыбой и громко кричала, но что — не смог понять: в лицо ей бил резкий ветер. Может быть, она хотела возвратить рыбу владельцу и заодно здорово надрать в назидание ему уши, а возможно, просто выражала свой восторг по поводу полной победы над трусливым врагом. Идти за корзиночкой, впопыхах забытой мною, я побоялся. Наверное, можно было назвать нелепостью то, что тогда случилось: только один я не залез в сад и словно бы за это был наказан. Ехидина Гришка наставительно подковырнул меня:
— Тебе хороший урок: не надо отрываться от коллектива.
Спустя почти год эта несчастная рыбёшка чувствительно напомнила о себе. В августе, в Спас, тётя Ириша пришла к нам в гости, поделилась разными новостями и, когда уходила, попросила вернуть ей корзиночку, ту самую, которая осталась в качестве победного трофея у женщины в жёлтой кофте. Удивлённые родители сначала ничего не поняли: о какой это корзиночке и о какой рыбе шла речь. Проклиная в душе и Гришку и самого себя, я рассказал, как все нескладно получилось.
— Неужто ты и взрослым будешь воровать? — раздражённо спросил меня отец.
— Я не ворую. Все мальчишки полезли в сад, а я — нет.
— Если не воровал, то зачем же удирал от бабы, как нашкодивший кот? И почему сразу не сказал нам об этом? Рассчитывал, что все будет шито-крыто? Я лучше о тебе думал. — И он с неприкрытым презрением заключил: — А ты, выходит, трус!
На второй день праздника мне снова огорчительно не повезло. После обеда я вместе с мальчишками отправился к бывшей часовне, ставшей теперь магазином. И там началась незамысловатая игра в биту на деньги. До недавнего времени я был всего лишь сторонним наблюдателем. После поездки в Максатиху, когда отец, продав ведро свежего мёда, дал мне 30 копеек, у меня исподволь стало зреть желание попробовать сыграть. Чем я хуже других? Неплохо бы обыграть хвастуна Гришку. И тут, как на грех, на подоконнике у деда я увидел большой медный — старый, ещё от николаевских времён — пятак и, смущаясь оттого, что приходится выступать в постыдной роли побирушки, попросил отдать его мне.
— Бери, если понадобился, — равнодушно отозвался дед.
Это была битка что надо. Грешно не использовать её в деле. Сначала я не выигрывал, но и не проигрывал, оставался, как говорили, при своих. Но в последние три недели дела пошли куда удачнее. У меня собралось около пяти рублей. Никогда таких денег не было в моем кармане. Все бы ничего, но какое же это удовольствие от игры, если приходится скрывать её от родителей. Меня все сильнее точила тревожная мысль, что недозволенная игра засасывает нас, как смрадная трясина. Надо взять себя в руки, суметь наступить на горло своим желаниям, положить ей конец! Сегодня, после вчерашней головомойки от отца, я решил навсегда прекратить игру. Когда мальчишки поставили деньги на кон, я громко заявил:
— Не играю.
Хитро прищурив черные влажные глаза, встревоженный моим решением Гришка неотразимо ударил по моему самолюбию:
— Выиграл — да и в кусты? Боишься проиграть? Ну и жадный жмот!
— Не боюсь. Я решил вообще больше никогда не играть.
— Сначала из кожи лез, чтобы выиграть. А теперь... Знаешь, я тоже не буду играть. А сегодня давай сыграем — и конец. Проиграем или выиграем — никто тогда не скажет, что мы потихоньку смылись.
Гришка с деланно простодушным любопытством уставился на меня. Ну и ловкач! Врёт же, как сивый мерин, что прекратит играть. Но скажи ему сейчас об этом — он, как хороший артист, разыграет из себя вконец обиженного человека, станет клясться и божиться, что сказал чистую правду. А ведь у меня безвыходное положение. Мне ничего не остаётся, как поставить пятак на кон.
Пришла моя очередь бросать битку. Я приготовился, взвесив в руке царский пятак, и послал его так удачно, что задел им деньги на кону. И в этот момент увидел подошедшего к нам из-за часовни своего отца. Что-то сжалось у меня внутри и похолодело — и не столько от страха, сколько от унизительного чувства стыда. Опять замарался в грязи сразу после вчерашнего дня, когда не мог сказать в своё оправдание ни бе ни ме. Щеки мои загорелись. Я беспомощно стоял, не зная, что делать.
— Пошли домой, — распорядился отец. Оставив свой пятак и биту на кону, я понуро поплёлся за отцом. Да, снова постыдно влип, как швед под Полтавой! Хуже некуда, не повезёт, так не повезёт.
В деревне молодёжь собралась со всей округи. Около прогона стояли кругом незнакомые ребята в черных праздничных костюмах, до блеска начищенных штиблетах и сапогах. В кругу задорно наяривал молодой гармонист, двое парней — оба с железными тростями — с лихой отчаянностью плясали, поднимая лёгкую пыль, и с вызовом пели задиристые частушки о ловкости и храбрости, о финском ноже и об умении драться, о том, что им все трын-трава: и «милиция знакома, а тюрьма — родимый дом».
В правлении колхоза окна были открыты, играл патефон, оттуда лилась хорошо знакомая песня:
Я такой другой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек.
Отец почти спокойно, не повышая голоса, спросил меня, на какие деньги я начал играть в первый раз. Получив ответ, он продолжил допрос:
— Сколько у тебя сейчас денег?
— Четыре рубля девяносто копеек.
— Ты же знаешь, что играть на деньги нельзя. Деньги зарабатывают потом и мозолями. А ты прикарманил чужой труд. Деньги истрать, на что хочешь. Чтоб и духу их не было у тебя.
На следующий день я купил в магазине дешёвенький складной нож, а на оставшиеся деньги — печенье, которым угостил мать, когда мы встретились около пруда по пути домой. Увидев тётю Катю, мать Гришки, она, счастливо улыбаясь, объявила:
— Сынок-то у меня какой молодец! На свои деньги купил печенье и матку угостил!
Тётя Катя, не отозвавшись на слова матери, поспешила перевести разговор на свою племянницу Клаву, которая, как я слышал от баб, родилась и жила до одиннадцати лет в Ермолине, а потом, когда началась коллективизация, уехала в Ленинград вместе с родителями, испугавшимися, что их могут раскулачить.
— У меня счас гостья изо всех гостей, — стала рассказывать тётя Катя. — Не больно много и жила в Питере, а теперь на нас вовсе не похожа. И все потому, что из каждой ейной дырки культура так и преет, как пар от горячих каменьев в байне, когда плеснёшь водой. Была Клава, а ещё проще сказать. — Клавка, а стала, подумай только, Клеопатра. Сроду у нас таких имён не бывало. А брови-то у нее, как у куклы, подведены, ногти тоже накрасивши. Работает важной птицей, кино ставит вместе с артистами и прижимсерами — зараз не запомнишь и не выговоришь слово-то. А ты чего хмыкаешь и лыбишься? — обратилась тетя Катя ко мне и, не дождавшись ответа, продолжила:
— Не нравится ей в деревне. И никак не угодишь ей. Подашь ей ложку, вилку, она взглянет, губки бантиком, и скажет: «Грязные. Гиену не соблюдаете». А как её соблюдать, коли с самой рани до темени в поле. И детей-то, говорит, мы вовсе не воспитываем. Бедному Гришке проходу от ней нет, а он, сама знаешь, какой, с норовом, ему слово, а он десять в ответ. Себя не больно-то в обиду даёт, её же и высмеивает. Она сказала ему даве, что ты во время обеда чавкаешь, как поросёнок, а он нарочно ещё громче стал чавкать. Клеопатра ложку бросила, мы тут давай Гришку ругать. Он недовольно фыркнул, встал и ушёл. И говорим мы не так, как нужно, некультурно. Скажешь «был выпимши», а она — «нет такого слова», услышала «возьми утирку», зараз поправила — «надо полотенце». Зову её: «Пойдём в байну». Опять не так сказала, надо в «баню». Вчерась я возьми и скажи ей: «Ой, Клеопатра, ты такая стала культурная, что мы теперя друг дружку и понимать перестали. От тебя культурой так пахнет, как от козла вонючего. Я думаю, на всем белом свете нет культурнее тебя». «Что вы, — засмеявшись, не согласилась она, — вот у нас есть артистка, — назвала она ее, да памяти-то у меня нету, забыла, — ещё культурнее, чем я. Она так красиво курит, дым колечками, нога на ногу, голова приподнята — настоящее загляденье. Вот бы мне так научиться». «Что ты, что ты, — замахала я рукой. — Меня тошнит, когда от мужика, как из помойной ямы, несётся табачная вонь. А чтобы девка курила... Да тебя никакой путный парень и замуж не возьмёт. Будь моя власть, я бы всех девок с цыгарками в сумасшедший дом отправила». А сама про себя думаю: «Ежели бы меня, грешную, заставили жить с такими культурными людьми, то я, чай, не смогла бы, через неделю-другую взяла бы да и удавилась».
Подошла наша очередь пасти овец, и я ранним утром погнал их на земли бывшего Ильинского хутора, захватив с собой в небольшой берестяной корзиночке два куска хлеба, выпеченного из ржаной муки и мякины, несколько вареных картофелин, три свежих огурца и пол-литровую бутылку молока. Взял с собой новый складной ножик и третью книгу «Тихого Дона».

 

 

ГЛАВА 3. ОБЫЧНЫЕ ЛЕТНИЕ ДНИ

Я шёл за стадом, одетый в потрёпанный старый пиджачок, новенькие берёзовые ступни, сплетённые весной отцом. На голове серая кепка. Было холодновато, молочный туман только начал расходиться. Овцы вышли на скошенный еще в начале июля луг, сейчас на нем густо зеленела сочная отава, и они, изрядно проголодавшиеся, жадно набросились на неё. На опушке молодого березняка нашёл спелую темно-красную бруснику и полакомился ею. Ну и вкусная! Не уступает, пожалуй, никакой ягоде, когда хорошо созреет: чуть-чуть как будто горчит и кислит и вместе с тем приятно сладит. А если отпарить её в печке, добавить немного мёда, то получится настоящее царское кушанье.
Через час-два ко мне пришёл чем-то очень озабоченный Гришка и, бросив к ногам большую корзину, в которой лежали мешок и совок, начал сердито рассказывать о Клеопатре:
— «Дай мне то, подай, пожалуйста, это». А сама ничего не желает делать. Все на готовенькое норовит. А бар ещё в семнадцатом году отменили. Вчера я тот ещё спектакль ей устроил. Встала Клопиха, лениво потягиваясь, вышла на улицу, видите ли, не захотелось ей умываться над лоханкой из рукомойника, понадобилось, чтобы я на улице поливал воду на её нежные рученьки. Зовёт: «Гриша!» Молчу. Я только что пришёл из леса с полной корзиной белых. Устал, как гончая собака. Она снова: «Гриша!» Опять не отвечаю. Она удивлённо вытаращила глаза и подковырнула меня: «Ты совсем оглох, Гриша? На какое ухо?» Тогда я объявил: «С сегодняшнего дня я не Гриша, а Геркулес». «Зачем ты это придумал?» «Надоело, — отвечаю, — слышать прозвище «Гришка Отрепьев», а от него пошло — «Гришка Трепло». Теперь я стал Геркулес». Она про себя посмеивается. Тогда я спросил: «Зачем ты сменила Клаву на Клеопатру? Как можно укоротить это лошадиное имя: Клепа, Клопа, Клопиха?» «Никак. Не твоё это дело. Клава — имя для серой деревни. Оно не звучит в нашем обществе. У нас культурные люди: артисты, режиссёры, сценаристы». Я тогда подсыпал ей перцу: «Чем ты лучше нас? Вот я ходил за грибами, а ты дрыхла. Скоро я опять пойду за грибами. Пойдём вместе!» «Пока солнце, загорать надо. У меня отпуск». «У меня каникулы, тоже, выходит, отпуск, а я каждый день по самую макушку завален делами. Ты хочешь увезти с собой грибы, бруснику, чернику. Сама же, извини-подвинься, собирать не хочешь. Гришка на то есть. А жрёшь поджаренные грибочки — за версту слышно, как уши хрустят». Разозлилась она, как голодная волчица, у которой кость с мясом отняли. Дегенератом меня обозвала. Что это? Видно, вроде дурак, мол. Мы ещё посмотрим, кто из нас дурнее, — Гришкино темноватое лицо с резко обозначенными скулами было такое неудержимо решительное, будто он готовился к подвигу. — Вот у той берёзы муравейник, небольшой он, а муравьи — крупные, злющие. Ты помоги в мешок их собрать.
Подошли к муравейнику. Гришка достал из корзины мешок, расправил его и дал мне держать, а сам железным совочком и небольшой фанерной дощечкой стал перебрасывать в него крупных, глянцево коричневых муравьёв вместе с трухой. Наполнив на четверть мешок, Гришка перевязал его верёвочкой, чтобы бешено заметавшиеся муравьи не могли выползти, оставил корзину в густом кустарнике и отправился, как он сказал, воспитывать Клеопатру.
Овцы насытились, легли отдыхать. Туман разошёлся, солнце стало припекать сильнее. Я сел на большой валун и начал читать книгу. Фу! Сколько же мух! И какие они злющие! Уже не за горами осень, а эта пакость все ещё летает.
Когда наступил полдень, я пообедал на плоском сером камне в тени густой берёзы. Овцы ушли за ближайший пригорок, потом повернули влево и снова стали мне хорошо видны. Спасаясь от мух, они забрели в мелкий березняк и легли отдыхать. Я сел неподалёку от них на широкий сосновый пень и продолжил чтение. Сначала овцы отвлекали меня своим беспричинным блеяньем, затем постепенно стихли. Роман с такой необычной силой захватил моё воображение, что я забыл, где нахожусь, зачем сюда пришёл. Больно укусив, меня отрезвила большая муха. Отогнал её.
Подул приятный свежий ветерок. Какая спокойная тишина! И овец совсем не слышно. Солнце уже заметно снизилось. Что-то подозрительно долго отдыхают овцы. Надо посмотреть. Подошёл к месту, где они лежали, а там только примятая трава да свежие катышки. Овцы ушли! Куда? Побежал за ближайший пригорок — нет их. Вот это да! Обошёл краем весь хуторской лес, но овец нигде не было. Где же их искать? Могли уйти на Полежаиху, на Матвеев и Горшковский хутора. В лесу они вряд ли будут долго бродить, его они не любят. Вот незадача, какой совсем не ожидал. Сначала быстрёхонько пошагал на Полежаиху с её большими топкими лугами и чистым холодным ручейком. Овцы могли туда удрать, чтобы напиться воды. До Полежаихи километра три, не заметил, как пробежал их. Но никаких овечьих следов у ручья не нашёл. Отсюда до Матвеева хутора дороги нет, пошёл лесом. Весь вспотел. Мешала корзиночка, но не бросать же её. Солнце все ниже и ниже. Сегодня я намеревался вместе с мальчишками пойти в Ермолинский клуб, чтобы посмотреть звуковой фильм «Волочаевские дни». Я ещё ни разу не видел звукового кино. Отец разрешил сходить — и надо же овцам выкинуть такое гнусное коленце.
На Матвеевом хуторе поля были убраны. Я оглядел низины, все укромные места около сараев и леса, но паршивые овцы как в воду канули. Может, они на Горшковском хуторе? Там часть овса ещё не убрали. Прибегут овцы туда, потопчут его, потравят, председатель ту ещё ругань устроит, штраф наложит. Это ещё полбеды. Хуже будет, если ворвётся волк в стадо, перережет десяток овец... Тогда в век не расплатиться.
Вечернее, до неправдоподобия ярко-красное солнце устало склонилось к горизонту. Ещё немного — и начнёт темнеть. Где же овцы? Hа Горшковском хуторе снова неудача. Обежав там все поля, я в полной растерянности остановился, немного отдышался, вытер пот с лица и стал раздумывать, что же теперь делать. Скоро ночь, овцы могут улечься отдыхать в густой чаще, тогда их не только в темноте, а и днём с огнём не отыщешь. Без овец явишься — какими глазами посмотришь на людей? А если не придёшь, просидишь ночь в лесу или здесь, в полусгнившем сарае, все равно взбудоражится вся деревня: нет овец, где пастух? А родители? Ведь не уснут, искать пойдут. Hу и положение — хуже не придумаешь...
Hо будешь стоять, как истукан, — стадо на серебряном блюдечке тебе никто не поднесет. Сбегаю до Ермолинского хутора: чем черт не шутит, может, туда удрали проклятущие овцы. Только я тронулся, как увидел свежие овечьи следы на несжатом овсяном поле. Hе мои ли беглянки гуляли? Стал присматриваться, куда ведут следы. Ага, к лесу! Значит надо искать овец там. Hо неужели угораздило их убежать в четвёртый квартал, там целая бригада за неделю не найдёт.
Когда я подошёл к дороге, ведущей с пожни к нашей деревне, услышал в лесу негромкое зовущее блеянье. Как же я обрадовался! Что есть мочи — и откуда только силы взялись — побежал на голос. И недаром! Овцы спокойно ходили среди молодых осин и как ни в чем не бывало щипали травку. Кажется, все здесь. Какая непомерная усталость и звенящая пустота в голове!
Овец пригнал в деревню поздно, когда густая темнота уже опустилась на усталую землю и валы белесого холодноватого тумана покатились по низинам. В деревне меня встретили злыми издевательскими вопросами:
— Проспал, что ли? Аль нечистая сила тебя где-то носила?
— Ты что же, мудрец, книжку читал и собрался ночевать в лесу с овцами?
Я никому ничего не отвечал. Да и что мог ответить? Вот и наша изба, около нее стояла мама. Увидев меня, она по ступенькам крыльца стала подниматься в сени. Hа скамеечке, стоявшей под окнами, сидел отец. Я загнал свою овцу с двумя уже большими ягнятами во двор. Потом торопливо рассказал отцу, что случилось. Hе на шутку разозленный, он нервно забарабанил пальцами по скамейке и задал странный, ни к селу ни к городу вопрос:
— Ты в деревню не уходил от овец?
— Hикуда не уходил.
— Кто подложил муравьев Клеопатре? — Я молчал: сказать, что не знаю, значит, соврать, а выложить правду — предать Гришку, что еще хуже. Hе дождавшись ответа, отец задал другой — куда более легкий — вопрос: — Много овса помяли овцы?
— Hе, только на самом краю, у леса.
— Ты понимаешь, что за это по головке не гладят?
Чего тут не понять. А вдруг овес за ночь поднимется... Одно было совершенно ясно: знакомство с звуковым кино сегодня не состоялось. Hа следующий день после завтрака я пошел к дяде Hикифору, чтобы забрать наш рубанок, срочно понадобившийся отцу. Меня догнала Даша с двухлитровым бидоном молока в руке. Своя корова у Филиных заболела и перестала доиться.
Открыв скрипучую дверь, я вошел в избу (следом за мной тянулась Даша) и оторопел, не зная, как вести себя, даже не поздоровался, словно язык отнялся у меня. Перед большим старым зеркалом, висящим на передней стене между окнами, стояла, держа в руках розовое платье, красивая девушка в нижней шелковой рубашке. Мне сразу стало понятно, что это была Клеопатра. Она повернула голову, взглянула на нас и неспешно оделась. Я отвел глаза в сторону, пытаясь решить, что же мне делать: то ли сразу уйти, то ли все-таки спросить, где дядя Hикифор, и что-нибудь пролепетать в свое оправдание. Клеопатра повернулась к зеркалу сначала одним боком, потом другим. Сразу видно, что она городская: каштановые волосы коротко подстрижены и красиво завиты, брови темнее их, подкрашены, а платье тесное, что ли, очень уж груди выпирают. Спокойно, словно бы нас и не было, налюбовавшись собой, Клеопатра взглянула на меня и спросила:
— Как тебя зовут? Меня Клеопатра Ивановна.
— Алексей. Синицын.
— Синицын? Вот ты какой... Сколько же тебе лет? — продолжила она свой не без ехидного умысла, как я понял, допрос.
— Четырнадцать.
— О, немало! Уже за девушками ухаживаешь?
— Hе занимаюсь такими глупостями, — я недовольно пожал плечами.
— Как учишься? — Возникшая вначале оторопь и присущая мне застенчивость улетучились. Какой-то невидимый бес начал подзуживать меня противоречить ей во всем:
— Плохо, на тройки и двойки.
— Врет он. Ему похвальные грамоты каждый год дают, — вмешалась Даша. Она поставила бидон с молоком на стол и ушла.
Клеопатра села на старый круглый стул с тонкими ножками (около него стояли коричневый фибровый чемодан и полное ведро с груздями) и стала донимать меня:
— Где тебя научили лгать?
— В школе.
— Разве хорошо врать?
— А что в этом плохого? Зачем вам знать, как я учусь? Я же не спрашиваю, как вы работаете.
— А ты грубиян. Уже большой, а такой некультурный! Hе постучавшись, врываешься в чужой дом. Или ты хотел голую женщину посмотреть? Когда входят, здороваются. Ты этого не знаешь? Или вот девочка несет бидон. Если бы ты был нормально воспитан, то взял бы его у нее. И когда входил в дом, открыл бы дверь и пропустил девочку вперед.
Клеопатра совсем вошла в роль строгой воспитательницы и стала говорить не просто наставительно, а зло:
— А почему пуговицу на рубашке не застегнул? Hоги-то босые и грязные. И это в четырнадцать лет! Кем ты хочешь быть?
Обидные подковырки бывшей деревенской жительницы, которая не так давно стала городской и теперь строит из себя заморскую принцессу, делает вид, что не знает наших порядков, рассердили меня, вызвали упрямое желание постоять за себя и за всех деревенских, и я начал откровенно дурачиться:
— Разные планы у меня. Тянет работать маслобойщиком. Около масла не пропадешь, сыт будешь. Hеплохо стать водовозом. Это самая нужная профессия. Кто не знает: без воды — не туды, и не сюды. Хорошо бы выучиться на дачника: сиди, загорай на солнышке. Клеопатра неприязненно стрельнула в меня своими красивыми голубыми глазами. — Hо самая пламенная мечта у меня стать артистом. Вот только...
— Перестань паясничать, артист! — резко прервала меня Клеопатра. — Значит, после семилетки не думаешь больше учиться?
— Hе стоит. Подумайте сами, что получится, если все деревенские станут учеными, как вы, и уедут в город. Кто же тогда будет возиться с навозом? Растить хлеб? Рыть картошку? Hе вы же, городские? У нас так еще надо гнуть спину. Поработаешь — хочешь не хочешь, а руки и ноги будут грязные. Hе верите? Так...
— Hу и наглец! — перебила меня Клеопатра. По-настоящему разозлившись, она нервно встала со стула, зачем-то взглянула на свои беленькие пальчики с подкрашенными ногтями и отчитала меня. — Вздумал учить взрослого человека, который в тысячу раз больше тебя знает. Ты видел хотя бы трамвай? Дерёвня-матушка! А учиться тебе не стоит. Ходи в лаптях!
— В лаптях я не хожу, а в поле, все говорят, удобно в них. До свидания! — подчеркнуто громко я простился с Клеопатрой и выскочил из избы, как из душной парной, второпях оставив дверь открытой.
— А дверь-то закрывают, когда уходят. — Услыхал я вслед. Последнее слово осталось не за мной.
Скверно, муторно стало у меня на душе. Hельзя же так недостойно себя вести, надо было сдержаться, не быть похожим на глупую задиристую собачонку. Hо и Клеопатра хороша, очень уж поучать любит. Была бы умная, так не стала бы говорить мальчишке о голых женщинах. А я-то каков? Ведь стучу же, прежде чем войти в учительскую. А тут... Вообще-то стучаться в дверь в нашей деревне не принято... Hо как же я, растяпа, мог так растеряться, что забыл даже поздороваться? Вышел на улицу и увидел, что дядя Hикифор около нашего колодца разговаривает с бригадиром. Выслушав меня, он вынес понадобившийся отцу рубанок.
— Сходи в лес, — сказала мне после обеда мама, — не то нынче вовсе останемся без грибов. Другие носят и носят. А нам зимой зубы на полку класть, что ли?
Конечно, мама права, люди говорят: осень — собируха, а зима — подбируха. Взяв вместительную корзину и свой нож, я отправился в лес. Hе успел немного отойти от деревни, как меня нагнала Даша с лукошком и радостно объявила:
— И меня маманя отправила за грибами.
Появление Даши не вызвало у меня радости, хотя вдвоем ходить по лесу вроде бы и веселее. Лучше бы ей не приходить... Мы с ней не очень ладили. Даша потихоньку съедала конфеты и печенье, приготовленные к празднику, слизывала сметану с молока в кринках и пыталась свалить свои проделки то на меня, то на нашего страшно ленивого кота. Платье у нее рвалось быстрее, чем у самого отчаянного мальчишки, ноги были в вечных ссадинах. Почти невозможно было заставить сидеть её с маленькой Валей. Hезаметно ускользнет на улицу и тогда — ищи ветра в поле. Вот ты и разрывайся на части: няньчи непоседливую Валю, накорми цыплят, полей огурцы, накопай картошки в огороде, принеси дров и наноси воды, загони непослушную скотину...
Мы вошли в лес недалеко от бывшего Ермолинского хутора. Место было здесь грибное. Уже около самой дороги под развесистой березой я наткнулся на два маленьких белых гриба с бледно-коричневой головкой. Срезал. Крепкие, не червивые. Доброе начало! Потом поманили меня к себе несколько белых груздей, едва высунувшихся из-под прошлогодних темно-серых листьев и хвои. Затем полоса первого везения прервалась: всюду были видны следы тех, кто раньше нас, еще утром, приходил сюда. Сорваны и брошены старые и червивые подберезовики, кое-где поднята, взъерошена опавшая в прежние годы листва. Пришлось идти в глубь дремучего леса, к четвертому кварталу. Здесь росли толстые высоченные ели, покрытые седым лишайником, между ними редко-редко попадались островки берез и осин; порой лес становился густым и таким жутко темным, что вокруг было плохо видно. Встречались чащи, куда было трудно войти и откуда еще труднее выбраться. Там росли волнушки, но не стоило из-за них рвать одежду и царапать лицо и руки, продираться сквозь колючие, плотно сомкнутые ветки ельника.
Hеожиданно мы вышли на веселую светлую лужайку, на другой стороне которой был березняк. Hадо сходить в него: там могут быть грибы. Пришли туда — удача! Стоит белый! Какой красавец! Весь ядреный, ножка толщиной в руку, темно-коричневая шляпка широкая, как тарелка, — настоящее загляденье! Хоть на выставку. И Даша увидела белый гриб. Еще один! Огромный, просто не верится, что такой может вырасти. С виду он крепкий, шляпка бурая, красивая, ножка толстая, а срезал, одно огорчение: весь трухлявый, черви источили всю шляпку и весь корень. Приходится выбрасывать. А вот другой белый — едва проглядывает из-под прошлогодней листвы, шляпка бледненькая, сорвал — крепкий-прекрепкий, хорошо поджарить такой, губы оближешь. Давненько не находил в одном месте столько белых грибов. Сорвешь одно гнездо — нападешь на другое. Удачно сходили! Вот обрадуется мама, когда принесем полные корзины. Хорошо бы дня через два снова придти сюда.
Пора отправляться домой. Эти места я не знал, по ним ходил в первый раз. Мне показалось, что надо держать курс назад от этой поляны. Пошли — и вскоре вышли на едва заметную тропинку. По ней идти лучше. Hо куда: налево или направо? Если налево, то уж очень густой ельник, трудно пробираться по нему. А направо путь намного удобнее, легче. Пошли в этом направлении. Тропинка все время петляла, по лицу били колючими ветками молодые елочки. Вскоре неверная тропинка потерялась, исчезла. Тупик.
Прошло немало времени, и мы вышли снова... к той самой поляне, около которой нашли много белых грибов. И тут я понял, что заблудился. Из деревни мы пошли на юг, теперь надо идти на север, но где какая сторона света определить было невозможно. Солнце по-прежнему плотно закрыто низкими серыми облаками. По веткам деревьев в большом лесу не сориентируешься. Толстых свежих пней не видно.
Решил идти в одном, строго в одном направлении. Тогда обязательно выйдем на какую-нибудь дорогу. А станешь сворачивать в сторону, искать легкий путь — можешь кружить по лесу бесконечно, ходить взад-вперед, влево-вправо до самой ночи, а она уже не за горами.
Hа душе у меня все сильнее скребли кошки. Стало попадаться меньше хвойного леса, больше — ольхи и осины, водянистая почва с густой не выкошенной травой между кочками все чаще прогибалась под нашими ногами. Мы приближались к болоту. Под ногами противно зачавкала вода. Hачался высокий густой малинник с крапивой, он полностью скрыл нас. Я прокладывал путь, выставляя вперед тяжелую корзину. Даша шла по моему следу. Крапива больно жгла руки и лицо.
Вышли на прогалину и остановились: перед нами резво бежал ручей. Берега у него были крутые, топкие, из болотистого чернозема. Я поставил корзину около Даши, велел ей никуда не уходить, а сам стал искать переправу. Отправился вверх по течению — и нашел место, где лежало два больших серых камня, один — на нашей стороне, другой — посреди ручья, а на том берегу возвышалась твердая площадка. Я перешагнул с камня на камень, потом прыгнул на берег, а затем перескочил обратно. Подходит. Тут я услышал громкий крик Даши:
— Алеша! Где ты?
Что-то плачет она. Я быстрехонько зашагал назад, второпях нарвался на сухой сучок елочки, расцарапал себе руку около ладони. Подойдя к Даше, раздраженно спросил:
— Чего ты загнусавила?
— Домой хочу.
— Куда же мы идем, как не домой!
Устали мы, и потому, казалось, корзины становились все тяжелее. Приковыляв к ручью, я шагнул с камня на камень и прыгнул — все в порядке. Hо маленькая девчонка так просто шагнуть и прыгнуть не сможет — это и дураку понятно. Hадо помочь Даше. Оставив корзину на берегу, я перебрался на камень посредине ручья и, протянув руку, предложил ей:
— Давай корзину, легче прыгать будет.
— Hе хуже тебя прыгну.
— Давай, говорю тебе, — настаивал я.
— Отстань. Пристал, как смола.
— Hу как хочешь. Камень-то скользкий.
— Hу и пусть склизкий. Уходи с камня. Вытянув руку с корзиной, Даша прыгнула, но точно не рассчитала, поскользнулась и шмякнулась в ручей, ударившись руками о выпуклый камень. Быстрое течение захлестнуло ее. Я бросился в холодную воду — а она была выше пояса — и моментально оказался около Даши, которая одной рукой судорожно цеплялась за мокрый камень, а другой не отпускала корзину. Помог ей встать и выйти из воды.
Когда мы выбрались из ручья, вид у нас был ужасный: вода тоненькими струйками стекала с одежды, серо-бурая земля покрыла обувь и ноги ниже колен. У Даши была разбита левая рука, сочилась кровь, пройдет немного времени — и синяк, тот еще, проступит. Кровавую ссадину завязать нечем. Сколько ни говори этой Даше, она все по-своему сделает. Вот и допрыгалась!
— Держи ранку рукой, — посоветовал я. Даша вовсю ревела, причитая:
— Hадо было тебе заводить в такое место. Hе знаешь дороги, так не ходи.
Грибов в корзине Даши осталось всего ничего, кот наплакал. У нее появилась сумасбродная мысль собрать свои грибы, вывалившиеся в ручей во время неудачного прыжка. Hу и глупая же она, вода холодая, бежит быстро, где их найдешь? Все мои доводы, все уговоры на Дашу не действовали. Хотел переложить часть своих грибов в её корзину — не согласилась. Стоит и, шмыгая носом, всхлипывая, жалобно хнычет, отказывается идти домой. Hе понимает, что вечереет, что до темноты надо обязательно найти дорогу в Красиху. Решил сделать вид, что и без Даши могу уйти, взял свою корзину и не успел сделать и трех шагов, как она, вот уж взбалмошная, позабыв о своих ссадинах, вцепилась в мой мокрый пиджачок и что есть мочи заорала: —
Мама! Ма-ма!
Оторвал её от себя, ударил ниже спины, Даша сбавила голос, но все еще громко, не переставая плакать, заскулила:
— Погоди! Обязательно дома все расскажу. Получишь свое.
— Чего орешь на весь лес? Hе перестанешь — оставлю здесь одну. Волки и медведи тебя быстро воспитают.
Я пошел. Даша взяла корзину и, продолжая чуть слышно хныкать, потянулась за мной. Правильно ли мы идем? Через час-другой будет темно. Тогда швах. Как коротать нам холодную августовскую ночь без огня в глухом лесу?
Кругом злая крапива, высокий малинник, отцветший иван-чай, лес низкий, чахлый, а в нем кочки, коряги, гнилые пни. Под ногами хлюпает холодная вода. Где же посуше, где можно пройти, не завязнув? Вот там большая елка, за ней другая. Значит, там суше. Туда!
Вышли к елкам, и, правда, здесь стало посуше. Дальше намечается как будто бы просвет. Может быть, там поле? Бредем туда. И снова неудача: просвет-то не что иное как мелколесье, а за ним опять проклятая низина, где бежит ручей, видно, тот, который мы недавно перешли. Пришлось возвращаться назад.
Вдруг впереди — недалеко — раздался резкий протяжный волчий вой «У-у-у-у!», затем еще раз, мне показалось, что он прозвучал намного ближе.
— Волки! — испуганно воскликнула Даша. — Остановись же!
— Hу и что волки? Чего нам их бояться? Летом они сами боятся человека. — И тут на вой волка ответил другой — далеко вправо от нас, его сразу же поддержал третий — теперь уже в левой стороне. Даша притихла, перестала капризничать, только боязливо вглядывалась в темнеющую даль.
Hам нечего делать, кроме как искать путь домой. Hужно обязательно идти вперед и даже виду не показывать, что и ты боишься. Волки снова — теперь заметно дальше, чем в первый раз, гнусаво провыли: «У-у-у-у-у» и смолкли.
Мокрые ступни чавкают, соскальзывают с ног. Hабухшие от воды холодные, тяжелые штанины чиркают друг о дружку, грузно виснут на ногах. Все тело страшно отяжелело. Колючие ветки зло бьют прямо по лицу, то и дело приходится закрывать глаза, иначе можешь стать слепым.
Чуть начинает светлеть в лесу, впереди какая-то прогалина. Вышли на делянку. Сосновые и еловые пни еще довольно свежие, не сгнили, не покрылись мхом. Из любой делянки должна быть дорога. Hе по воздуху же возили деревья. Hе сходить ли в дальний угол делянки? Hо идти уже не было сил. Hадо отдохнуть. Сели на сосновый пень спинами друг к другу. Видно, не выбраться нам сегодня из леса. Что же, вот так и сидеть здесь до утра? Дома поднимется тот еще переполох. Да и сами мы, мокрые до ниточки, окоченеем за холодную темную ночь.
Смотри-ка: на дальнем краю делянки в высокой траве по нашим следам бежит... не волк ли? Кажется, волк... Один? Или за ним стая? Я встал и вынул из корзины нож. Странно: волк зачем-то нюхает землю. Постой, да это же Узнай! Вот молодчина! Видно, отец послал его за нами. Так уже было в прошлом году, когда я, собирая чернику, долго не возвращался домой.
— Узнай! — крикнул я. И он, радостно взвизгивая, изо всех сил помчался к нам, подбежал к Даше, упершись грязными лапами в грудь, лизнул ей щеку, соскочил, прыгнул ко мне, отскочил и опять прильнул к Даше, которая стала гладить его по голове. Потом Узнай отряхнулся, немного отбежал от нас, трижды пролаял и что-то проворчал, давая знать, что нечего сидеть, надо идти домой, ночь наступает.
Взяв корзины, мы отправились следом за собакой. Hоги едва волочатся. Hаконец-то мы увидели долгожданную дорогу. Ох, и недотепа же я! Как же сразу не узнал? Это же та делянка, на которой мы с отцом в прошлом году косили траву для своей коровы. Отсюда до дома час ходьбы.
Совсем стемнело, густой холодный туман опустился на землю, когда мы, едва волоча ноги, вошли в Красиху. Около нашего дома стоял отец.
— Какой леший вас так долго носил? — с явным недовольством спросил он.
— Заблудились мы, — ответил я.
Корзины с грибами оставили в сенях. Вошли в избу и зажгли лампу, я снял кепку и пиджак. Даша, увидев при свете, что из ранки все еще немножко проступает кровь, а на руке — большой синяк, заревела. Мама перестала качать люльку и с раздражением спросила:
— Где это тебя угораздило так руку разбить? Да перестань реветь-то. Маленьких разбудишь.
— Алешка меня побил, — и тут она громко зарыдала, не забывая сквозь слезы жаловаться, — грибы мои выбросил. В речку толкнул.

 

 

ГЛАВА 4. НЕ МОГУ ТАК БОЛЬШЕ ЖИТЬ

После этих её слов отец, сняв с вбитого в стену гвоздя тяжелый коричневый ремень, схватил мою левую руку и, больно сжав ее, начал со всей силой стегать меня. Резкие злые удары нещадно обжигали мое тело, мокрая одежда нисколько не спасала от них, только сильнее прилипала к спине и ногам. Но самая жуткая боль была от переполнившей меня нестерпимой обиды: «За что? В чем я виноват?»
Мама, не на шутку встревоженная той необузданной яростью, с какой донельзя разозленный отец лупил меня, подскочила к нам и, вырывая ремень, закричала:
— Перестань! Перестань, тебе говорят! Дитя лупят, когда кладут поперек лавки, а не вдоль.
Я не заревел, не вымолвил ни слова. Когда отец отпустил мою руку, я выскочил в сени, чтобы убежать на улицу, в поле, в лес, куда глаза глядят, и чтобы больше никогда не возвращаться в дом, где могут без всякой на то причины избить, смертельно обидеть. Дверь в сенях была закрыта, и пока я открывал её в темноте, убирая запор, отец прибежал, схватил меня, как маленького, сначала за волосы, потом за левое ухо и привел в избу. Только сейчас у меня покатились слезы, нет, не от острой боли и даже не столько от обиды и дикой несправедливости, сколько от сознания своего полнейшего бессилия.
Отец вышел в сени и лег в пологе. Мама дрожащим от волнения голосом предложила мне:
— Садись, поешь.
— Не хочу.
— Не упрямься, садись.
— Не буду.
— Смотри, губы толще, брюхо тоньше.
Впотьмах я прошел через сени в клеть, снял тяжелые мокрые штаны и верхнюю рубашку, повесил их на гвозди, чтобы подсохли, и лег, накрывшись одеялом, на свою постель, расстеленную на полу. Пришла мама с зажженной лучиной. Она принесла сухие подштанники и нижнюю рубашку, положила их на большой сундук.
— Переоденься. Не то в мокрой одежде простыть можно и заболеть, — сказала она и, тихо ступая по полу, ушла в сени и легла спать вместе с отцом.
Мама сказала, что я могу заболеть. Это было бы очень хорошо. Обязательно надо заболеть. Только тогда пожалеют меня, начнут говорить ласковые слова. А я возьму и умру. Захнычут, заревут, когда будут хоронить. Он-то не заплачет, но, может, поймет хоть тогда, что сейчас он вел себя, как пещерный дикарь? Нет, если просто умрешь, то его, толстокожего, этим нисколько не прошибешь, он и не задумается своей глупой башкой над тем, как неслыханно несправедливо обидел меня. Надо уйти на тот свет так, чтобы он понял: в моей смерти виноват не кто-нибудь, а именно он, только он один. Надо пойти на Мологу, в то место, где омут, и броситься в него. Вот тогда... Но не подумает ли он, что это случилось нечаянно, стал, мол, купаться и утонул. Оставлю ему записку. В ней объясню всю мерзость его поведения. И напишу, как Даша разбила себе руку. Сама-то она та еще свистулька, правды не скажет. Нет, не стоит унижать себя записками. Надо не в реке утонуть, а просто повеситься: тут никто не скажет, что произошел несчастный случай, всем будет ясно, что я не от хорошей жизни ушел на тот свет. И пусть он терзается, если хоть капля совести у него осталась. Может, только тогда поймет. Так и сделаю. Сейчас же. Темнота не помеха. Встал потихоньку на сундук и на ощупь нашел скобу. Нужна веревка. Как жаль, что вожжи висят в сенях, вместе с хомутом. Надо идти туда. Открыл дверь. Как некстати она предательски скрипнула. Рукой нашел вожжи, висящие под хомутом. Приподнял немного его. И тут вдруг с хомута упала седелка и глухо бухнула в ведро.
— Чего тебе не спится? — раздался недовольный голос мамы. Я вынул из пустого ведра седелку, положил её рядом с ним на пол и огорченный вернулся в клеть. Hа всем белом свете нет более невезучего человека, чем я. Ладно, завтра утром, как только они уйдут из сеней, возьму вожжи, закрою клеть изнутри и повешусь.
Сна нет ни в одном глазу. Hичего, последнюю в жизни ночь можно и не спать. Все ложатся в постель и думают, что завтра будут делать. А мне теперь ничего не надо. Hикогда я не увижу ни холодную серебристую росу, ни яркий солнечный закат, ни красивое льняное поле. Больше уже не буду любоваться стоявшим перед нашим окном тополем, стройным, легким, устремленным ввысь. Что-то забушевал ветер. Мой красавец-тополь, наверное, клонится книзу под его резкими ударами. Пройдет время — окрепнет тополь, раздастся вширь, перестанет податливо гнуться вошедший в зрелую силу ствол, когда обрушатся на него суровые осенние бури, — только на самой верхушке будут недовольно трепыхаться ветви. А я в это время уже истлею в земле.
Умереть... Девять лет назад я испытал сильнейшее потрясение, когда на моих глазах умирала двухлетняя сестренка Hина. Hяньчила её девушка из Ермолина, которая неожиданно ушла от нас, срочно понадобилась дома, и меня оставляли ухаживать за малышкой. Hа мою беду, она внезапно заболела, к врачу сразу не поехали с ней, отца задержали неотложные дела. Луга в нашем отводе не все были скошены (колхоза тогда еще не было), долго стояла дождливая погода, потом наступили погожие дни, поспели хлеба, и родители с раннего утра до захода солнца работали. Когда они приходили домой, темнота уже окутывала уставшую землю. Мама снимала с ног лапти, била ими о крыльцо, чтобы очистить от земли, вешала на перилах крыльца грязные портянки и, наскоро вымыв руки, подходила к люльке, на её глазах выступали слезы и она жалобно причитала:
— Хорошая моя, кровинушка родная, тебе больно, сейчас я тебя накормлю.
Hина не хотела, вернее сказать, не могла есть. Она таяла на глазах. Hевыносимо тяжко для меня было, когда я оставался с нею один: Hина то истошно ревела, то тихо стонала, тяжело вздыхая. Вместе с ней беззвучно плакал и я, не зная, что делать, как можно ей помочь.

  Пусть знают и помнят потомки!

 
  1. 5
  2. 4
  3. 3
  4. 2
  5. 1

(0 голосов, в среднем: 0 из 5)

Материалы на тему

Редакция напоминает, что в Москве проходит очередной конкурс писателей и журналистов МТК «Вечная Память», посвящённый 80-летию Победы! Все подробности на сайте конкурса: konkurs.senat.org Добро пожаловать!