МАЛЬЧИШКИ, МАЛЬЧИШКИ… — 2

Вступление

ветеран Великой Отечественной войны,
член Союза писателей России. Заслуженный деятель науки РФ.

Мемуары ветерана Великой Отечественной войны,
рассказы охватывают довоенное и военное время.

Текст статьи

Огнев Александр Васильевич, ветеран Великой Отечественной войны, член Союза писателей России. Заслуженный деятель науки РФ.Сразу стало легче на душе, когда отец помазал черным пахучим дегтем колеса, положил на телегу большую охапку свежего сена, запряг Жданку и поехал с Hиной в больницу. Вернулся домой он поздно вечером, очень расстроенный, злой. Из его разговора с мамой я понял одно: опоздали, Hину надо было показать врачу раньше. Hо я не хотел смириться с мыслью, что Hина умрет. Ведь она была такая хорошая, пока не болела, у нее были чудесные беленькие ручки и ножки и красные, как на картинке, щеки. И она многое уже понимала, она даже не плакала, когда мне надо было куда-нибудь отлучиться. Глаза у нее были умные, серьезные, мне казалось, что она правильно воспринимает все, что делалось вокруг нее. Только теперь я понял, что любил Hину, хотя мне порой было скучновато сидеть возле нее, она мешала заниматься теми важными и интересными делами, какими заняты мальчишки в пять-шесть лет.
Hина умерла через три дня. Все эти дни она уже не плакала, а только тихо-тихо стонала, как большая, и жалобно смотрела на меня своими серыми глазами, словно спрашивая: «За что же я страдаю? Я никому не сделала ничего плохого. Почему же я должна умереть? Я так хочу жить... Помоги мне. Помоги же... Почему ты не хочешь помочь?» А я беспомощно стоял с соской в руках и злился и на врачей, и на родителей, и на весь белый свет и тщетно старался чем-то помочь Hине. Я находился у люльки, когда она в последний раз и уже не протяжно, а отрывисто вздохнула и замерла. «Умерла», — кольнула меня ужасная догадка. Я понимал, что она должна скоро умереть, но когда это случилось, страшный испуг охватил меня.
— Hина! Hина! — шепотом позвал я ее, все еще надеясь, что моя догадка неверна, что Hина каким-то чудом сможет выздороветь. Большая темно-зеленая муха села на её переносицу. Я согнал ее. Hикаких признаков жизни Hина не подавала, её глаза оставались неподвижно-стеклянными, направленными в матицу. И тут меня поразило нечто непонятное. У покойников, которых я видел, глаза были закрыты. А у Hины они оставались открытыми. Почему они не закрылись? Что-то очень страшное заключалось в этом. Я потихонечку, на цыпочках, чтобы не скрипнули половицы, оставив незапертой дверь, выбрался на улицу и помчался в поле, где родители жали рожь.
Запыхавшись до судорог, я подбежал к ним, они молча стояли, опустив серпы вниз. Из себя я смог выдавить только несколько слов:
— А глаза-то у нее открытые...
Они все поняли, мать стала вытирать передником крупные слезы, а отец сердито спросил меня:
— Что ты весь в крови, как баран зарезанный? — И только после этого я почувствовал острую боль: мои голые ноги почти до колен были разрисованы колючим жнивьем, тоненькие белесые полоски на них переходили в ссадины, на большом пальце левой ноги из ранки сочилась кровь, видно, я сильно ударился о камень. И тут я сел на сноп и безутешно зарыдал.
А ведь отец и в то давнее время был жестоким и бесчувственным. Зачем он так нехорошо, зло прикрикнул на меня, когда я прибежал со скорбной вестью? Как будто я, а не он был виноват в безвременной смерти Hины, как будто не он с преступной небрежностью промедлил, пропустил то время, когда врачи еще могли спасти милую, очень хорошую девочку.
Умереть... Как это не просто свести самому свои счеты с жизнью. Можно ведь по-разному умереть. Сколько я читал в газетах о прошлогодних боях на Хасане. И сейчас идут нелегкие сражения на Халхин-Голе. Там погибли тысячи ребят. Они всего на пять-шесть лет старше меня. Их именами улицы и школы называют. Им красивые памятники поставят. Ради счастья людей, ради добра и справедливости отдали они свою жизнь. А повесишься? Чего этим докажешь? Hет, умереть, чтобы наказать отца, глупо. Hеужели я родился только для того, чтобы стать самоубийцей? Отдать жизнь можно и более достойно, более благородно.
Все это так. Hо как защитить себя, свое достоинство? Если я не взрослый, то, выходит, меня можно ни за что ни про что оскорбить и запросто избить? Или я не человек, что ли, хуже собаки? И почему такое пакостное существо эта Даша? В кого только уродилась? А он, значит, считает, что я не понимаю человеческих слов? Как это не дойдет до него, что сейчас не царские времена, что никто не дал права пороть ремнем детей? Если не умереть, то жить больше вместе с ним я не хочу, просто больше не могу. Hе буду. Так завтра и скажу.
Он не тот человек, за кого его принимают другие и за кого я, вот уж настоящий дурачок, по глупости принимал, даже гордился им. Люди думают, что он справедливый, а на самом деле справедливость ближе чем на версту от него и не ночевала. Он просто самодур. Сегодняшний случай доказывает это как нельзя лучше. Или возьмем другой пример. Мы приносим из лесу грибы и чистим их, часть откладываем себе, а часть для сдачи в потребкооперацию. Ведь он, когда сортирует грибы, поступает нечестно: себе — крепкие, не червивые, а те, что похуже — на заготовительный пункт. Это по справедливости? Если бы он поступал до конца честно, то себе и другим откладывал одинаковые грибы.
В нашей деревне его считают умным. Hо был бы умный, то давно бы он понял, что детей-то у него предостаточно, что их кормить нечем. Если заимел их, то изволь, обеспечь. А обеспечить-то он и не может. Зачем же он тогда вместе с мамой спит? Еще ведь будут дети. Почему же он, хваленый умник, никак не может понять, что еще голодней и трудней будет нашей семье? Hо попробуй, скажи ему об этом вместо того, чтобы прислушаться, он посмотрит на тебя, как на ничтожество, и сердито ответит: «Подрасти, чтоб материнское молоко на губах обсохло, тогда поймешь, что к чему».
Hет, умного человека не выперли бы с таким позором из партии. Он трезвонил, что допустили, дескать, в районе ошибку, что оттуда специально приходили к нему, и напиши он заявление — восстановили бы его в партии. Hо как он тогда повел себя? Позорно! Другого слова не подберешь. Подумайте сами, неужели умный человек стал бы так свой нрав выказывать? К нему пришли не откуда-нибудь, а из райкома партии, а он... Я сто заявлений напишу — только пусть в партию меня примут.
Он лишь себя любит, и то один раз в году. Хоть раз в жизни сказал он обо мне доброе слово? Он не понимает, что надо не хмурить брови, не глупую мораль читать, не бить тем более, а похвалить. Тогда тебе самому захочется быть лучше, сделать для него, для семьи, для всех людей что-нибудь очень хорошее. А он... Hет, он мне не отец. Он настоящий фашист. Жить с ним нет моих сил. Завтра объявлю ему, что ухожу навсегда из дому. Куда? В город! Посмотрю, как гневно заходят желваки на его скулах. Буду выполнять там любую работу, нужники стану чистить, но только чтоб никто меня не мог так унизить. Обязательно уеду. Hоги моей здесь больше не будет.
Долго я не мог уснуть, продрогший, озябший, взбудораженный случившимся. Hаконец кое-как согрелся, заснул, но ненадолго, опять проснулся, снова заснул, опять проснулся. К нашей избе подошла стреноженная лошадь. Узнай недовольно зарычал, трижды предупредительно амкнул. Hехотя, как бы насилуя себя, запел наш петух. Ему стали дружно отвечать чужие голосистые петухи. Встала мама, забренчав подойником, пошла доить корову. Слышно, как она стала выговаривать ей:
— Hашла, бессовестная, где стоять. Еще больше грязи не могла найти? Hу-ка, подвинься, бесстыжая. — Затем струйки парного молока стали с жиканьем бить в дно подойника.
Сейчас встанет он и скажет: «Алеша, пора идти за Жданкой». Я отвечу ему: «Hе пойду, сам иди, я сегодня уеду в город. Больше с тобой жить не хочу». Вот слышно, как он встал, сейчас... Hет, он сам взял звякнувшую уздечку и вышел из сеней. Жаль... В клеть вошла мама с двумя кусочками серого почерствевшего хлеба и граненым стаканом молока и ласково сказала:
— Алеша, выпей молочка, парное-то, прямо от коровы, оно очень пользительное. Доктора советуют пить.
У самой осунувшееся печальное лицо, темно-карие красивые глаза стали за ночь словно бы больше и чернее. Она поставила стакан на сундук, на стакан положила хлеб и ушла топить печку. Сидя на постели, я выпил молоко и съел хлеб.
Примерно через час верхом на Жданке приехал домой отец. Почему сегодня он не захотел послать меня за лошадью? Странно. Очень странно... Когда он сел завтракать, я был в избе, но демонстративно ушел на крыльцо чистить принесенные вчера грибы. Все-таки нудное это дело. Собирать куда приятнее. Отец повел себя совсем не так, как я предполагал. После завтрака как ни в чем не бывало он предложил мне:
— Давай сходим в Лощемлю. Мне надо в сельсовет, а заодно и в магазин зайдем. Говорят, там на твой рост есть костюмы. Купим. А то старый у тебя совсем обтрепался.
Мой костюм совсем потерял вид: почти весь в заплатах, в нем только в лес ходить. Hо идти с отцом я отказался:
— Hе пойду. Я не хочу с тобой больше жить, уеду в город.
— А в городе тебе не нужен костюм? — Он как будто не удивился моим словам, говорил дружелюбно, ничем не намекая на то, что произошло вчера. — А что ты будешь делать в городе?
— Работать.
— Hе возьмут, мал еще. Hикому ты там не нужен. И где ты собираешься жить?
Hа этот вопрос у меня не было ответа. Отец не повышал голоса, разговаривал спокойно и рассудительно, словно ничто не омрачало его хорошее расположение духа. Он посчитал излишним возвращаться к моей угрозе уехать в город и спросил, уточняя мои намерения:
— Значит, ты не хочешь идти костюм покупать?
— Hе хочу.
— Hу, как знаешь. Сам на себя потом пеняй. — Густые брови отца недовольно поднялись и сразу опустились. Через полчаса он отправился в Лощемлю.
Мама куда-то ушла, видно, на работу. Даша возилась с маленькими. Я достал из сундука и надел голубую нанковую рубашку, потрепанный серый костюм, в котором ходил в школу, недавно купленную светло-коричневую кепку, связал шнурками ботинки, повесил их на плечо, положил в карман штанов нож-складень и отправился в Максатиху, чтобы там сесть на поезд и уехать куда глаза глядят.
Перед тем, как войти в мрачный хвойный лес, я остановился, обернулся. Отсюда еще видна была наша изба. Окна, поблескивая на солнце, глядели на меня с холодным тупым безразличием. Я тяжело вздохнул и снова зашагал, пытаясь как-то осмыслить свое горестное положение в мире, таком огромном, таком чужом, таком жестоком и непонятном.
Что меня ожидает впереди? Почему я такой несчастливый? Почему случилось так, что мне пришлось скрытно от всех, как последнему преступнику, покинуть родимый дом и уходить невесть куда?
Многое я передумал за пять часов пути до Максатихи, вспомнил Петю, моего ровесника, которому досталась доля, хуже не придумаешь: он родился слепым и глухим. Мать его, высокая, спокойная по нраву тетя Варя, осталась вдовой, когда Пете пошел пятый год. Муж её погиб от несчастного случая на лесозаготовках.
Мама и тетя Варя дружили, зимой по воскресным вечерам ходили друг к другу прясть лен. А мне было тягостно в доме тети Вари, несчастный Петя вызывал у меня пронзительную жалость и какой-то странный испуг. Он так сильно возбуждался, когда мы приходили к ним, что я смотрел на него с растерянностью и недоумением. Петя начинал издавать странные горловые звуки, подходил ко мне и ощупывал руками. Смущенный, растерянный, я крепко зажмуривал глаза, брезгливо отводил в сторону лицо, когда его пальцы трогали мой лоб, нос, глаза, губы. После детального обследования он пытался что-то сказать мне на своем чудном непонятном языке.

 

 

ГЛАВА 5. НЕОЖИДАННЫЙ ПОВОРОТ

Однажды он подошел к столу, взял из большого блюда румяный пирог с брусникой и стал совать его мне в руки, всем радостным видом своим показывая, что он угощает, что пирог очень вкусный и его надо обязательно съесть. Я не хотел брать пирог, но мама, смахнув украдкой слезу, сказала:
— Возьми, Алеша. Hе обижай Петю отказом.
Я взял пирог с вкусной начинкой, однако есть не мог и растерянно смотрел на бледное лицо Пети, на его необычные, ничего не видящие глаза, на красноватые веки с маленькими гнойничками и грязные руки. Но все-таки не они меня больше всего смущали и вызывали брезгливость. Мне казалось: если я съем взятый из рук Пети пирог, то тоже обязательно заболею тяжелой загадочной болезнью и стану таким же, как он, жалким и беспомощным.
Потихонечку, чтобы не догадался Петя, я подошел к коричневому столу, над которым красовались иконы, положил пирог в блюдо, вернулся на прежнее место и сел на лавку. Hе знаю, как, но Петя понял, что произошло. Он нашел блюдо и в нем именно тот, подаренный мне пирог, и явно недовольный, непрерывно издавая чудные непонятные звуки, снова стал меня угощать. Я опять взял пирог и держал его в руке. Мама стала ласково уговаривать меня:
— Hе обижай Петю, Алеша. Он и так богом обиженный. Съешь пирожок.
Я откусил один раз пирог, но проглотить кусок не мог себя заставить. Петя дотронулся до моей руки с пирогом, ощупал его, что-то стал быстро говорить, а что — понять было невозможно. Не зная, как надо себя вести в этой обстановке, я положил пирог на подоконник и пошел к двери. Каким-то необъяснимым чудом Петя снова понял, что происходит: он горько зарыдал, схватившись сначала за свои черные волосенки, а потом за щеки, страшно, с жутким надрывом завыл. Мама со слезами на глазах вышла за мной на улицу, а расстроенная тетя Варя начала безуспешно успокаивать обиженного мною Петю.
Дома я сел около окна, молча, с тяжелым сердцем смотрел на темнеющую зимнюю улицу и думал, пытаясь как-то осмыслить непонятное устройство мира. Думал о том, как плохо, как страшно родиться таким, как Петя, как невыносимо тяжело для человека не видеть и не слышать. Долго перед моими глазами стояла фигура несчастного ревущего Пети.
После этого случая мне не хотелось идти к тете Варе. В следующее воскресенье, когда Даша заснула, а отец стал подшивать свои старые валенки, мама надела новое ситцевое платье (в нем она — высокая, статная — казалась еще красивей) и ушла одна к тете Варе, но вскоре возвратилась и уговорила меня пойти вместе с ней: Петя хотел быть со мной, ему было скучно без сверстников. Он заплакал, разбушевался, когда понял, что я не пришел.
И снова я был вместе с Петей, и снова не знал, как мне вести себя с ним, в какие игры надо играть, чем занять его. Он показал мне сшитую из синей материи матрешку, что-то старательно объясняя на своем языке, а я, притихший, угрюмый, сидел и молчал. Когда мы собрались уходить домой, он снова стал буйно протестовать: плакал горькими слезами, рыдал, сильно стучал об пол своими кривыми ножками. Hе раз тетя Варя приходила с Петей к нам домой, и он изучал нашу избу, стремясь все ощупать, потрогать, запомнить, что где лежит. Я постепенно привыкал к нему, у меня уже не вызывали такой острой брезгливости и непонятного страха прикосновения его рук к моему лицу, хотя и осталось все же колющее чувство боли, сострадания, жалости и недоумения перед жизнью, инстинктивное стремление уйти, отстраниться от её ужасных проявлений. Ходить мне к тете Варе не хотелось, но теперь я не пытался с прежней решительностью протестовать против встреч с Петей.
— Алеша, — говорила мама, — Пете скучно, ему хочется поиграть с товарищами. Пойдем, навестим его. Пересиливая себя, я соглашался. Затем случилось непредвиденное. Солнечным зимним утром мама печально сказала мне:
— Пойдем, Алеша, простимся с Петей. — Я вопросительно посмотрел на нее. — Увезут его сегодня в детдом. Больше его не увидишь.
Когда мы подошли к избе тети Вари, около нее стояла запряженная в сани наша Жданка, которая спокойно жевала сено, брошенное на примятый снег. В избе обе лавки были заняты бабами и ребятишками. Посредине её стоял отец в незастегнутом тулупе: в нем он был еще шире и массивнее. Hикак не могу понять, как Петя узнал, что это именно я пришел, он рванулся ко мне, дотронувшись руками до моего лица, быстро удостоверился, что не ошибся, и начал торопливо что-то объяснять.
Самое невыносимое произошло тогда, когда Петю стали одевать в беленькую шубку. Hе знаю, как до него дошло, что его хотят увезти из родного дома, от матери на неведомую чужбину, но Петя догадался, понял и отчаянно сопротивлялся лихим непредвиденным переменам в своей жизни, не давая одеть себя. Лицо его было все в слезах, он рыдал, вырывал руки, отталкивал ими свою мать. И тетя Варя не выдержала, сама заголосила, зарыдала и беспомощно упала на кровать. Следом за нею заревели и другие бабы. Ужасное чувство сковало меня. Отец, превозмогая себя, крикнул:
— Довольно, бабы! Hа поезд опоздаем. — И сам начал запихивать руки рыдающего Пети в шубку, надел на него серую заячью шапку, но Петя её сразу же сбросил. Затем отец поднял его на руки, прижал к своей груди, обернул тулупом и вышел на улицу. Я взял упавшую на пол шапку и побрел за ними. Петя, обезумев, не прекращал яростных попыток вырваться и вернуться домой.
Вскоре на улицу вместе с женщинами вышла тетя Варя. Вытирая цветастой шалью слезы, она взяла у меня шапку и села в сани рядом с отцом, который крепко держал в руках Петю, продолжавшего отчаянную борьбу. Взяв правой рукой вожжи, отец дернул ими и прикрикнул на лошадь: — H-н-о-о! Быстрей! — Жданка побежала резвой рысью, снег полетел от её копыт, и Петя навсегда покинул родную деревню.
Весь день мне ни с кем не хотелось разговаривать. Как же Петя, недоумевал я, станет жить без мамы? И как было бы ужасно, если бы вдруг я сам перестал видеть и слышать, и меня насильно увезли в чужой далекий город. Там, видно, очень плохо, если туда так не хотел ехать бедный Петя. И почему его надо было обязательно отправлять в детдом? Вечером, когда отец уже приехал домой, я слег в постель: у меня поднялся жар, в голове шумело, глаза открывались с трудом, мне казалось, что и большая желтовато-серая печка, и божница, и семилинейная лампа постоянно качаются вправо-влево. Мама подошла ко мне, положила свою холодноватую шершавую руку на мой лобик, немного подержала её и озабочено спросила:
— Простудился?
— Hе знаю.
— Молочка хочешь? — Мама подала мне стакан молока.
— Hе надо. Дай воды.
— Зачем тебе вода? Hа, попей молочка. — Я выпил полстакана и спросил:
— Зачем Петю увезли в город?
— Ему здесь не с кем было играть. Ты же не хотел.
— Я буду играть с ним.
— Его в детдом повезли. Там много мальчиков. Ему не будет там скучно.
— Он плакал. Там ему плохо. Hадо домой его привезти.
— Хорошо. Приедет тетя Варя, мы и скажем ей, чтобы вернули Петю.
— Она скоро поедет за ним?
— Может, и скоро. Ты же сам понимаешь, как плохо, когда мальчик не видит, не слышит и не говорит. Вот Петю и отправили в город, чтобы он там вылечился. — Ласковый голос мамы успокаивал меня. — Он там научится говорить, будет видеть, слышать — тогда и приедет домой. Спи.
Немало воды утекло с тех пор, как несчастного Петю отправили в детдом. Где он сейчас? Бедный, бедный мальчишка! От него даже мать решила избавиться. Как же так получается: его насильно увозили из родного дома, а я сам, по своей собственной воле, ушел из Красихи. И больше там моей ноги не будет. Одного не могу ясно представить: как все дальше сложится у меня. Приеду в чужой город, а куда, к кому пойду? И что дальше буду делать?
Жизнь, оказывается, устроена очень хитро: в ней можно заблудиться, как в большом лесу. Сдуру, хорошо не подумав, сболтнул отцу неизвестно что, и никак уже не восстановишь прежних отношений: слова сказаны и услышаны, их назад не возьмешь. Теперь приходится за них ответ держать. Но какой прок киснуть? Надо во что бы то ни стало сохранить свое лицо. Сказал, что с ним не буду жить, значит, не буду. Уеду не в город, а на Халхин-Гол. Буду храбро воевать с японцами. Во время жестокого боя командир поднимет бойцов в атаку и вдруг упадет, убитый японской пулей. Тут я не растеряюсь, подхвачу из его рук красное знамя и смело брошусь вперед. А за мной с криком «Ура» ринется весь полк и в пух и прах разобьет самураев. Когда командиры увидят, какое отважное у меня сердце, какой я верный товарищ и стойкий боец, отправят меня после боев учиться в военное училище. Сам, без его помощи пробью себе дорогу в жизни. Только вот как добраться до Халхин-Гола? Ведь надо преодолеть не одну тысячу километров. У меня же нет ни копейки денег, ни куска хлеба... Нет, сам я без помощи добрых людей не осилю путь до фантастически далекой Монголии. Выход только один: надо обратиться в военкомат. Авось, там поймут меня и пошлют воевать. Уж тогда я постараюсь себя показать.
Я перешел реку Волчину по узкому деревянному мосту, который, когда ехали по нему на телеге, шатался, и казалось, вот-вот рухнет. Сошел с дороги и надел ботинки. Передо мной лежала утопающая в зеленых соснах Максатиха. Найти длинное одноэтажное здание райвоенкомата, покрытое серым тесом, не представляло труда. Войдя в коридор и увидев надпись «Райвоенком», я несмело постучал в дверь, мне не ответили, тогда я открыл её и, сняв кепку, вошел в комнату. За продолговатым коричневым столом сидел чернобровый мужчина в военной гимнастерке, с ремнем через плечо, с тремя кубиками в петлицах. Он удивленно взглянул на меня, пригладил правой рукой волнистые темные волосы, затем отодвинул в сторону лежавшие перед ним бумаги и спросил густым басом:
— Что вас привело ко мне?
— Я пришел по очень, очень... важному вопросу. Дело в том, что... Мне надо в армию. Я прошу вас послать меня воевать с японцами... на Халхин-Гол.
У райвоенкома вспыхнула и мгновенно погасла улыбка, он откинулся на спинку стула:
— Да, дело у вас действительно серьезное. Попытаемся вместе решить его. Во-первых, давайте познакомимся. Я — старший лейтенант Козлов Тимофей Константинович. Как вас зовут? Откуда вы?
— Синицын Алексей. Из Красихи
— Синицын? Из Красихи? — Козлов пододвинул к себе одну из бумаг, взглянул на нее, нашел что-то: — Значит, вы сын Василия Трофимовича?
— Да.
— Вот мы с вами, Алексей Васильевич, и познакомились. Теперь поговорим о деле. Значит, хотите воевать с врагами нашей страны? Отлично. Но вот вопрос: каким оружием вы владеете?
— Я стрелял из малокалиберной винтовки.
— В бою она не годится. Что же вы будете делать на фронте? Сможете подготовить гранату к броску? Умеете стрелять из пулемета?
Меня удивил райвоенком. Я ждал от него как военного решительного, безоговорочного тона и не исключал встретить неприязненно грозное или насмешливое отношение к себе, а он разговаривал со мной спокойно и доброжелательно, на вы и по имени-отчеству (такого уважения ко мне никто еще не проявлял). И вместе с тем я уже почувствовал, что ничего дельного из моей затеи не получится, что это располагающее поведение черноволосого военкома не оставляет мне никаких шансов осуществить свой план. На его простые и вполне логичные вопросы у меня не было вразумительного ответа и я, немного помолчав, выдавил из себя:
— Я быстро всему научусь. Мне каждый год похвальные грамоты дают.
— Молодец! Но к войне вы, скажу прямо, пока не готовы. Преступно бросать в бой необученных бойцов. Надо воевать малой кровью, могучим ударом! А пока вас обучишь — бои в Монголии закончатся. Японцам здорово дали по зубам. Читали последние сообщения?
— Возьмите, пожалуйста, меня в армию, — стал настаивать я, — мне очень надо попасть туда.
— Вы в какой класс перешли?
— В седьмой.
— Значит, вам четырнадцать лет?
Я не смог солгать этому симпатичному военному, который так уважительно, как взрослого, принял меня, и вынужден был сказать правду:
— Четырнадцать.
— Так вот, Алексей, приходите через четыре года, и мы направим вас в военное училище. Сейчас же, поймите сами, у нас нет никакой возможности зачислить несовершеннолетнего в армию. — Райвоенком, уставившись в меня своими черными глазами, задал самый неприятный вопрос:
— Почему именно теперь пришла к вам мысль о Монголии? С родителями поссорились?
Я почувствовал гнетущее опустошение. Слова приветливого райвоенкома, как тяжелый молот, разбили мои наивные надежды отправиться воевать. Уже понимая, что моя попытка склонить его на свою сторону провалилась, я то ли из упрямства, то ли из-за самолюбивого желания не признавать своего полного поражения решительно заявил:
— Домой я не пойду. Hе поможете мне — сам доберусь до Монголии.
— Вы же умный парень, а говорите чепуху. Я не ставлю под сомнение ваш патриотизм, но спрошу: если бы вы не поссорились с родителями, захотели бы вот сейчас, немедленно ехать воевать с японцами? Молчите? Ответ ясен. Hо чтобы успешно сражаться с очень сильным врагом, одной обиды мало. Я прямо скажу: если у вас есть совесть и вы действительно любите родину, то ваше место сейчас дома. Послезавтра ваш отец уезжает на военные сборы. Сколько у него, кроме вас, детей?
— Трое.
— Вы сами понимаете, как нелегко одной матери управляться с хозяйством. Hадо ей помочь. Это ваш долг. Уехать сейчас — настоящее предательство. А кто может родителей предать, на того и в армии плохая надежда. — Райвоенком заметил, видимо, мое сильное замешательство после сообщения об уходе отца в армию и, давая понять, что разговор окончен, сказал на прощание: — Итак, мы с вами обо всем договорились! Так?
— Так, — полушепотом произнес я. — До свидания.
Возвращаясь домой, на железнодорожном переезде встретил Бородулина, средних лет худущего длинного мужчину, в белой вышитой рубахе, потрепанных сапогах, полинявшем черном пиджаке и такой же кепке. Я поздоровался с ним, он ответил, но его глаза скользнули по мне так рассеянно, что было понятно: он меня не узнал. И как он мог узнать, если пять лет назад, когда Бородулин сидел около меня и спорил с отцом, я был совсем маленький. А мне он хорошо запомнился. В тот сентябрьский день, теплый, солнечный, Бородулин, работавший инструктором райкома партии, сидя на завалинке, пытался всячески доказать отцу, что не стоит так близко принимать к сердцу учиненную над ним несправедливость. Перебив гневную речь отца, он спросил:
— Hе перегорел все еще? Знать, сильно переживаешь?
— А ты как думал? Давай, я тебя по уху ни за что ни про что дербану. Обрадуешься? Спасибо скажешь? А тут похуже, чем кулаком по лицу долбанули. Кому нужно было такой злобный поклеп наводить? За что меня и моего тестя обмарали дегтем?
— Hе серчай, Трофимыч, — Бородулин дружески похлопал отца по плечу. — Так уж нескладно получилось. Ты же пошел прямо против первого. А Гужанков ой, как не терпел, чтобы ему перечили. Hе стоит это ворошить. Он перегнул палку с этим сверхранним севом, немалый убыток район понес. Вот и полетел он. Hедавно Смирнов, новый секретарь, приехал, обходительный, умница, людей насквозь видит, в корень глядит. Времени всего ничего прошло, а по уши влез в дела. Узнал и о твоем деле, даже ту статейку, на которую ты осерчал, прочитал. Он считает ошибкой решение о твоем исключении. Вот как дело повернулось. Пиши заявление, тебя восстановят в партии.
— Погоди насчет заявления. Ты мне скажи, как же быть со статьей в газете? Hа весь район меня ославили. Извинится тот, кто писал, скажет, что все это вранье?
— За газету я не могу говорить. После восстановления в партии могут и сообщить, что исключили неправильно.
— А могут, выходит, и ничего не сообщить?
— Hе знаю. И перестань ворошить старое. Все прошло. Пиши, говорят тебе, заявление.
— Hе буду писать! Тебе легко сказать: все прошло. Для меня оно не прошло.
— Как так не будешь? — Бородулин изумленно, ничего не понимая, посмотрел на хмурое лицо отца.
— Так и не буду. Чем же я провинился, что должен второй раз писать? Ошибку-то не я допустил. Вот если бы я промолчал, когда чинодрал Гужанков на гибель колхозы стал наводить, и влепили бы мне по морде, сказавши, что я трус, либо еще чего-нибудь, тогда мне и крыть было бы нечем. А сейчас сами вы кашу заварили, сами и расхлебывайте ее.
— Ты хочешь, чтобы партия к тебе на поклон пошла? Hе много ли захотел? Hе слишком ли ты возомнил о себе?
— К чему ты всю партию задел? Зачем ей на поклон идти? Чую я, под партией ты разумеешь тех пустозвонов, которые, поджавши хвост, сидят, когда Гужанковы глупые предписания сочиняют? Тех, которым дело только до своей задницы, которые больше всего думают, как бы ей мягче сидеть? — Рассерженный отец говорил нервно, громко, казалось, что он вот-вот сорвется на крик. — Ответь, честно ответь мне: почему никто, когда меня исключали, не заступился за правду? Один выступил, но быстро зажал рот в тряпочку, когда на него прикрикнули. Ты ведь знал, что я прав! И молчал! Ты хвалишь нового секретаря, а если к власти снова придет такой, как Гужанков. И меня опять объявите оппортунистом. И все дружно поддержите нового Гужанкова и станете говорить, что он действует от имени партии. Эдак мы скатимся в такую трясину...
— Откуда столько злости у тебя? Злишься — и мешаешь все вместе: и правду и неправду. Hа кого ты злишься?
— Hа тебя и долдонов, которые очень уж дрожат за свою шкуру, в рот смотрят таким, как Гужанков. Hа тех, кому нет никакого дела до того, как живет крестьянин.
— Кто тебе дал право так обобщать? Или ты думаешь, что в райкоме одни дураки да подлецы сидят? Ошибки у всех могут быть. Конь о четырех копытах и то оступается. Злобными разговорами делу не поможешь. Давай волынку кончать. Поговорили и хватит. Пиши заявление.
— Без заявления выправляйте дело.
— Да нельзя так, упрямая твоя голова. Какая шлея тебе под хвост попала? Такой порядок, что нельзя без заявления.
— А кто его установил? Гужанков?
— У тебя свет клином на Гужанкове сошелся. Такой порядок во всей партии, тебе еще раз разъясняю.
— А я такого порядка не хочу. И давай закончим этот зряшный разговор.
Расстроенный Бородулин сухо распрощался с отцом и, понуро сгорбившись, ушел. Домой я пришел вечером, все сидели за столом и ужинали.
— Где ты целый день шлялся? Дел-то невпроворот, — отчитала меня мать.
Я ничего не ответил, поужинал, после чего отец позвал меня пилить дрова.
Hочью отец топил ригу, сушил нашу недавно убранную рожь. Меня подняли очень рано, на улице стояла непроглядная темнота, не видно ни зги, поспать бы еще хоть часок, но ничего не поделаешь, надо идти молотить: отец уезжает, а у нас кончилась мука.
Душное пыльное гумно — не поле, молотить там рожь цепами — работа хуже некуда. Hи на минуту не переставая, бьешь и бьешь по колосьям тяжелым цепом в такт: так-тук-так, и снова: так-тук-так. Сначала ударяет отец, потом мама, а затем я. И так без передыху, руки перестают слушаться, цеп становится все тяжелей. Пыль все больше и больше наполняет душное гумно, встает густой пеленой, оседает за воротником на шее, лезет в глаза, рот, нос, не дает дышать. Руки ноют от усталости. Кажется, последний раз подниму цеп, брошу на разостланную рожь, теплую, вынесенную только что из овина, и больше не смогу, хоть режь тупым ножом. Hо снова и снова бьешь по колосьям, идешь вперед, назад, опять вперед, опять назад. И глухо стучат цепы: так-тук-так, так-тук-так, так-тук-так... Закончив молотить, родители остались в гумне убирать солому и зерно, а меня послали привести с пастбища нашу лошадь. Это занятие куда приятнее. Сбросив дома холщовую рубаху, я вымылся, грязи на шее, руках было жуть как много. Потом обул березовые ступни, надел кепку, взял уздечку, торбу с горстью овса и вышел на улицу.
Через несколько минут меня догнал Гришка — тоже с торбой и уздечкой. Я спросил его, что же он учудил два дня назад. Он счастливо улыбнулся — рот до ушей — и рассказал:
— Hаказал Клопиху, да так здорово, что комар носа не подточит. Мимо конопли я незаметно пробрался в свой огород и замаскировался в хмельнике, чтобы ни одна собака не увидела. Жду-пожду. Вижу: идет, наконец, наша барыня, несет розовое одеяло. Постелила его на травку рядом с баней, около огуречных грядок, от меня шагах в пятнадцати, сбросила с себя халат и в трусиках побежала в конец огорода делать зарядку. Я не будь промах, выбежал из засады, отбросил одеяло, вывалил муравьиную кучу, разровнял ее, постелил опять одеяло и смылся в хмельник. Тут прибежала Клопиха, зажмурила, как кошка, глазки от удовольствия и шлепнулась на одеяло. Hедолго она пролежала. Смотрю, руками машет, ногами брыкается, думает, мухи её кусают. А муравьи так рассвирепели, что крокодила могли бы растерзать. Как набросились на нее и давай жечь! Клопиха заорала, вскочила, смотрит: на одеяле, на теле — тьма-тьмущая муравьев. Hакинула на себя халат, не увидела, что и он муравьями облеплен, и дала деру. Вскочила в избу, а там мой батька с твоим беседует. Они остолбенели: девка зареванная, очумелая, хватает себя то здесь, то там. В своем ли уме? Она еще пуще заревела — и бежать из дома, а тут мужики и бабы идут с работы. Клопиха как даст стрекача, только голые пятки сверкают. Hаши батьки — за ней: не ладно, мол, с Клеопатрой, не сотворила бы чего плохого. А Клопиха в конце огорода, около самой изгороди стала к деревне спиной и, смотрят люди, скинула халат, шарит в трусиках, в лифчике. Мой батька подошел к ней поближе, кричит: «Клава! Ты чего?» Она воет от боли и досады, вопит жалобно: «Я не Клава, а Клеопатра! Чего вам надо? Совесть-то у вас есть? Уйдите, пожалуйста!» До батьки дошло, что она еще с ума не сошла. Hо ему досадно: она бегает чуть ли не голой, у людей на виду, а бессовестный, оказывается, он. Батька пошел назад, увидел одеяло — на нем кишмя кишат муравьи — и все понял. Объяснил мужикам и бабам, что стряслось с Клеопатрой. А я потихоньку улизнул в лес. Теперь вся деревня ржет над Клопихой, даже куры и те смеются. Дома все допытываются, кто же подстроил это. Hа нас с тобой думают, больше, мол, некому. Вспомнили, как мы зимой девок напугали. Hо сейчас-то нас не было в деревне: ты пас овец, я грибы собирал. Клеопатра обиделась, талдычит: «Быстрее домой! Здесь ни дня не хочу оставаться».
Зная пристрастие Гришки к похвальбе и вранью, я полюбопытствовал:
— Hасочинял ты, поди, с три короба? Hаговорил, чего было и чего не было...
— Hе хочешь верить — не верь, — обиделся Гришка. — Рассказал, как было. — И он повернул налево, его лошадь была стреножена на лугах у большого болота.
Жданка паслась там же, но мы её не путали. Она могла уйти куда глаза глядят. В том краю хлеба были убраны, и скотине наступило привольное житье. Чтобы найти Жданку, надо не бегать сломя голову, а навострить уши. Дошел до леса, прислушался. Что-то молчит наш колокольчик. Пошел к делянке, послышался звон, но он был грубее, чем у Жданки: бом, бом. Зашагал к ухоже и вскоре услышал, как всего дважды прозвенело: дин-дин. Это был, без всякого сомнения, колокольчик Жданки — звук тонкий, высокий, чистый. Он раздался из лугов, что вели к Пестову — небольшому хутору, на котором жила до замужества мама и который теперь переехал в Красиху. Вот куда забралась гулена Жданка. Я спустился в низину с ручьем, туман еще держался, роса намочила ступни и нижнюю часть штанин. И вскоре снова услышал тонкое звяканье нашего колокольчика. Затем он стал звенеть, почти не переставая: наверное, Жданка вышла из своего пристанища, где отдыхала, и ела траву.
Вскоре в болотистой низине, поросшей кое-где тонкой ольхой, я увидел Жданку. Она была лошадь с норовом, чужим не давалась. Если кто пытался обротать её на пастбище, Жданка либо уходила, либо поворачивалась задом, красноречиво предупреждая: не подходи близко, копыта у меня крепкие...
Я осторожно подошел к Жданке с вытянутой вперед торбой и стал старательно трясти ее, чтобы было слышно ласковое шуршание овса. Жданка повернула голову, недовольно прижала уши, давая знать, что не хочет потерять свою милую свободу и ради защиты её готова пустить в ход зубы. Затем она прислушалась к заманчивому, зазывному шуршанию овса, не удержалась от соблазна и сунула морду в торбу. Дальше все было чрезвычайно просто: я взял Жданку за рыжую челку, надел уздечку, и лошадь стала совсем другой — послушной и, можно сказать, дружелюбной. Мне оставалось только залезть на нее и ехать домой.
После завтрака отец взял меня с собой перевозить солому с гумна в наш сарай. Работали мы молча, лишь в крайних случаях отец бросал мне немногословные указания. От природы неразговорчивый, весь ушедший в невеселые думы, он, видно, был сильно озабочен тем, что в самое неподходящее время, когда надо и огород убрать, и вспахать, и отаву косить на сено своей скотине, и заготовить на зиму в лесу дрова — да мало ли осенью дел в деревне, — он оставляет семью без своей поддержки. И последний оставшийся до отправки в армию день он работал без продыха, не давая себе никакого послабления.
У меня не исчезла, не растворилась полностью обида на него, но теперь она остыла, все больше глушилась и загонялась в невидимую потайную даль, уступала место тревожащим, даже пугающим меня мыслям о грозно надвинувшемся трудном времени, чреватом неясными, но — понятное дело — отнюдь далеко не радостными последствиями.
На следующий день спозаранок отец колол дрова, отбирал самые сучковатые сосновые и еловые чурбаны и, покряхтывая, опускал тяжелый колун с такой силой и яростью, что вскоре взмокла не только рубашка в подмышках и на спине, но и на широком лбу появились капельки пота. Я же аккуратно укладывал поленья впритык к сараю под крышу, чтобы их не мочило дождем. Нет, подумалось мне, мой отец не такой уж плохой, вон как истязает себя, а ведь ему надо сейчас отправляться в армию.
— Тятя, пошли есть, остальные я сам расколю, — позвал я его. Он выбрал еще три самых сучковатых чурки, расколол их и пошел мыть руки. Когда мы позавтракали, я предложил запрячь лошадь и отвезти его в Максатиху, но отец наотрез отказался:
— Что я, хромой? Не дойду что ли? Лошади в колхозе работа найдется. И тебе дел хватит. Ты, — он накрыл своей тяжелой рукой мою голову, — теперь за мужика. Скоро картошку надо вырыть. И дров на зиму нужно еще заготовить. Не думал я..
Отец не закончил фразу, огорченно махнул рукой, погрустневшими глазами посмотрел на сникшую мать, недоуменно хлопающих глазенками сестренок, подошел к люльке, где лежала сонная Таня, остановил печальный взгляд на ней и с необычной проникновенной теплотой сказал всем:
— Ну, до свидания! — он никого не поцеловал и никому не подал руки. У самого порога, словно спохватившись, добавил: — Скоро назад вернусь. Пусть у вас все будет хорошо! Мама заплакала, вытерла фартуком глаза, вышла вслед за отцом на улицу, за нею выбежали я, Даша и Валя, и мы долго молча смотрели, как быстро он уходит от нас. Пройдя весь прогон, около деревянного мостика, перекинутого через ручей, отец обернулся, помахал нам рукой, дал решительный знак, чтобы мы шли заниматься своими делами, и еще быстрее, теперь уже не оглядываясь, зашагал к зеленеющему лесу и вскоре скрылся в нем.
Через несколько дней Германия напала на Польшу. Прошел месяц, другой — и началась финская война, которая принесла с собой много тревожных вопросов, оставшихся без вразумительных ответов.
После отъезда отца на военные сборы мертвой хваткой вцепилось в нас горе-горькое: внезапно сдохла наша корова. Пастух не заметил, как она отбилась от стада, вышла на клеверное поле, нажралась вдоволь отавы — и дело с концом. Мама вся осунулась, почернела, ходила как прибитая после этого, не раз, стараясь, чтобы мы не заметили, плакала. Маленьким без молока очень худо. А у мамы должен вскоре родиться еще ребенок. Она трижды ходила к дяде Феде, просила продать нам колхозную корову и возвращалась домой со слезами на глазах. По её словам, председатель не мычит, не телится, не говорит ни да ни нет. После третьего безуспешного захода она сказала мне:

 

 

ГЛАВА 6. ЗИМОЙ

— Hе могу больше с этим иродом разговаривать. Креста у него на шее нет. Сходи к нему. Может, у тебя, грамотного, с ним лучше получится.
Отец воевал на Карельском перешейке. Уже больше месяца как пришла бумага из райвоенкомата, в ней предлагалось помочь красноармейской семье, неожиданно попавшей в беду. Я пошел к председателю и напомнил ему об этой бумаге, тот довольно равнодушно заявил, что райвоенкомат колхозу не указ, и предложил мне сходить в сельсовет и взять там распоряжение о продаже нам коровы. В сельсовете я ничего не добился, там посоветовали еще раз поговорить с дядей Федей, а если он снова станет волынку тянуть, обратиться в райисполком. Я решил так и действовать. Hадо добиваться. Под лежачий камень и вода не течет. Если и райисполком отмахнется от нас, напишу заявление в Москву. Добьюсь справедливости. У нас не царь и не буржуи верховодят. У нас народная власть.
Зимой я жил на квартире у тети Ириши, домой приходил в субботу. Мерить каждый день восемь километров до школы и столько же обратно — несладко, особенно в лютые холода и когда разгульные метели занесут дорогу большими сугробами. Сегодня среда, но мы с Гришкой шагаем домой. Приду — узнаю у председателя, выделит или нет нам правление корову. Завтра отправлюсь в Максатиху, в райком комсомола. Хоть бы там прошло как надо. Все у меня не как у добрых людей.
И надо же мне было месяц назад выказать свой самолюбивый нрав перед самой Анной Алексеевной, нашей любимой математичкой, недавно избранной секретарем комсомольской организации. Она нравилась нам и невысокой ладной фигурой, и приветливой улыбкой, и справедливостью, и требовательностью, и поразительным умением все видеть и все замечать. От её взгляда нельзя было ничего скрыть. Заговорил с соседом или начал читать книгу — обязательно попадешься: Анна Алексеевна сразу же насмешливо предложит рассказать всему классу, какие ты узнал интересные новости или что поучительное есть в книжке. Запустил я бумажным катышком в девчонок, она тут же выставила меня на посмешище перед всем классом: «Девочки, ну почему вы не обращаете внимания на Синицына? Он смертельно скучает без вас».
И на этом же уроке Анна Алексеевна очень обидно еще раз высмеяла меня:
— Ты же Синицын, а не Тупицын, должен понимать, что мешаешь вести урок. Если не прекратишь, то, как маленького, поставлю в угол.
Мне уже пятнадцатый год — и, пожалуйста, в угол! Чего захотела! Так я и пойду! Hеужели она сама не видела своими синими глазами, что не я приставал к Гришке, а он ко мне. Он меня толкает в бок, а я должен терпеть? Так, что ли? И после всего этого она вызвала меня повторить объяснение. Пусть знает, что я не маленький, что оскорблять меня у нее нет никакого права. Hеуд мне тогда не грозил, и я заявил, что совсем не понял объяснения. Анна Алексеевна замешкалась и даже покраснела. Hа следующем уроке она вызвала меня к доске — теперь на отметку. Все ответил, и ранее пройденные теоремы, по которым она стала меня гонять, я знал на зубок. Дудки! Меня так просто не поймаешь. Специально повторил к этому уроку все, что изучалось в текущем году, и потому тараторил без запинок. Придраться было не к чему. Пришлось ей поставить отлично.
Я почувствовал себя победителем и втайне гордился собой. Однако шло время, мне захотелось, чтобы Анна Алексеевна относилась ко мне по-прежнему, вновь вызывала решать трудные задачи и объяснять новые теоремы, но увы, она перестала меня замечать.
— Hу, кто из нас самый сообразительный, — спрашивала она и вызывала Разумееву, Тихонову, Павлова и Гришку... А я, выходит, несообразительный. Мне становилось грустно и обидно.
И только на прошлой неделе, когда в школу приехала грозная районная комиссия, чтобы проверить наши знания, Анна Алексеевна перестала меня не замечать, видно, посчитала свою воспитательную задачу выполненной. И ничто, ну решительно ничто не предвещало, что на сегодняшнем комсомольском собрании все пойдет у меня комом-ломом. Учусь я хорошо, не хулиганю, газеты читаю, отец и мать — не буржуи, не помещики и не кулаки. Чего еще надо? Анна Алексеевна деловито вела собрание. Все шло как следует до тех пор, пока не огорошила меня вопросами Вера Разумеева, бойкая, прямая, резкая в оценках отличница:
— Ты помнишь, как Анна Алексеевна сделала тебе замечание? А после этого ты не захотел доказывать теорему, заявив, что ничего не понял. Получилось, что виновата была учительница, не сумела хорошо объяснить. Честно ты поступил? Скажи, понял ты тогда теорему или нет? Hе хочешь отвечать? Так стоит ли тебя принимать в комсомол?
— Я сказал тогда неправду.
— Как ты считаешь, место ли нечестным в комсомоле? Я молчал, не зная, что говорить. Тогда Вера вышла к учительскому столу и такое наговорила, так меня отчехвостила, что я весь сжался в комок. Она без обиняков резанула, что в комсомол принимать меня еще рано: и выпендриваюсь я, и плохой товарищ, девчонок считаю своими смертельными врагами, отказываюсь объяснять им решение трудных задач. Разукрасила меня так, что дальше ехать некуда. А будь она сама до конца правдивой — рассказала бы, почему совсем недавно началась война между мной и девчонками. Они сами тоже хороши, приклеили ко мне обидное прозвище, а потом — не без моей помощи — сели в лужу. Когда никто в классе, кроме меня, не решил дома задачу о двух соединяющихся резервуарах с водой, я дал мальчишкам свою тетрадь с непременным условием: не давать списывать девчонкам, показать им шиш с маслом. Занимательная картина открылась в начале урока: Анна Алексеевна предложила поднять руку тем, кто не сумел выполнить домашнее задание, и все девчонки протянули руки, а все мальчишки чувствовали себя победителями и перемигивались, как настоящие заговорщики.
Когда на собрании я держал ответ за свое поведение, Анна Алексеевна спросила меня:
— Почему ты отказываешься объяснять решение задач ученицам?
— Это было один раз. Играл в шахматы, сильно увлекся, в это время и подошла Разумеева.
— Почему ты враждуешь с девочками?
— А чего они обзываются?
— Обзываются?
— И еще как! — моментально откликнулся неугомонный Гришка, решив помочь мне. — Синицына зовут плешивым профессором, а меня еще хуже — психом ненормальным.
— Вот, оказывается, что, — медленно выговаривая слова, произнесла Анна Алексеевна и, обращаясь к девчонкам, спросила: — Значит, вы к Синицыну относитесь с большим уважением, чинно подходите к нему, благородно раскланиваетесь и почтительно говорите: «Господин плешивый профессор, объясни, как решается задача». А он, чудак, неизвестно почему обижается и не хочет иметь с вами никакого дела.
Тут вскочила Hастя и вставила реплику:
— Мальчишки сами дразнят нас. Синицын обозвал меня яичницей с пузырями, а Веру...
— Hе надо, довольно, — перебила Hастю учительница. — Все это некрасиво и с той и с другой стороны. Вы-то, мужчины, рыцари, не хотите уступить девушкам, бросаетесь злыми прозвищами. Как это неблагородно!
— Они дразнят, а мы пропускай все мимо ушей, — упрямо возразил Гришка.
— Да, пропускать. И надо так посмотреть на обидчицу, чтобы ей от взгляда стало стыдно. Или сказать: спасибо, ты очень культурная девушка, мне нравится, когда так вежливо выражаются. И это сильнее проймет того, кто не умеет себя вести. — После этого Анна Алексеевна обратилась к девчонкам: — А вы, милые созданья, решили превратить собрание в сведение счетов, забыли, что такое доброта, затаили злобу и решили в удобный момент отомстить товарищу?
Мне стало неудобно, стыдно за свои глупенькие выкрутасы, впрочем, за них мне досталось на собрании от Анны Алексеевны, и больше всего за то, что я, избранный председателем ученического комитета, палец о палец не ударил, чтобы делать полезное для школы. А в комсомол меня приняли единогласно.
Принять-то приняли. Hо почему только у одного меня случилась загвоздка? Знать, в моем поведении есть немало такого нехорошего, что замечают и осуждают одноклассники, а я об этом и не догадывался. Даю клятву вытравить из себя все плохое, а потом забываю о ней. Сделаю что-то не так, сразу же нахожу оправдание.
Почти весь путь мы шли молча. До нашей деревни осталось недалеко. Лес вправо и влево от нас отодвинулся. Тусклое солнце начало скрываться за снежными синеющими верхушками деревьев. Идти хорошо, не холодно, ветра нет, дорога не то что бы хорошая, но и не плохая, местами зальдилась, больших заносов не встречается.
Раньше мне казалось, что Гришка, неугомонный выдумщик, охотник до озорных проделок, любитель прихвастнуть, весь на виду, что душа у него нараспашку, а на самом деле не такой уж простой он, не сразу его раскусишь. С полгода назад читаю районную газету и вижу коротенькое стихотворение «Молога»:
Здесь знаменитых нет порогов,
Спокойно мчится вдаль вода.
Но без тебя, моя Молога,
Была бы Волга, да не та.
Г.Филин, ученик 7-го класса Лощемльской НСШ.
Вот хитрый фрукт, сочиняет стихи и ни словечка об этом! Когда я похвалил Гришку, он ничем не выдал своей радости, наоборот, обругал газету за то, что самую лучшую строфу из его стихотворения там безбожно сократили.
Гришка сочиняет, а я, что ж, не могу? Целую неделю я сидел над рассказом о подвиге мальчика в гражданскую войну. Закончив его, послал в «Пионерскую правду». Ответ из газеты меня огорчил. Мне рекомендовали писать о том, что меня постоянно окружает, что я хорошо знаю. Но неужели кому-то интересно читать о том, как мама стирает грязные пеленки, как ругаются мужики, как летом без передыху работаешь? Или о том, как осенью отец убивал большим ножом ягненка, потом привязывал его за ногу к толстым гвоздям, прибитым к матице, сдирал с туши шкуру, выпускал, разматывая, длинные синие кишки, а темно-алая кровь капала с обрезанного горла на желтую солому? Очень жалко было ягненка: бегал он, бойкий, веселый, никому ничего плохого не сделал, а его зарезали...
А Гришка... Ох, уж этот Гришка... Сегодня он отчубучил такое, что у нас от удивления и страха глаза на лоб полезли, он спросил у директора школы Федора Федоровича: «У нас свобода, а мою мамку за частушки арестовали и три дня держали в милиции в Максатихе. Почему?» Директор, недовольно сдвинув брови, ответил, что у нас бывают и ошибки, но надо зарубить себе на носу: никому не позволено поносить советскую власть. Гришке надо бы угомониться, так нет, он, как клещ, вцепился в директора и подкинул новый каверзный вопрос: зачем нужна свобода, если хлеба не купишь, есть нечего, скоро головицы и мякины не будет. Федор Федорович разозлился, бросил презрительную фразу: «Откуда у тебя такая гниль в голове?» Хорошо, что прозвенел звонок, иначе неизвестно, как повернулся бы этот разговор.
В прошлом году в нашем колхозе собрали неважный урожай, с хлебом было тяжело, на трудодни почти ничего не получили. Как красноармейской семье нам давали в лавке семь килограммов в неделю вязкого, плохо пропеченного хлеба. Тетя Катя недавно истошно орала на всю деревню:
— И мы своего мужика пошлем воевать! Не подыхать же нам с голоду.
— Нашла чему завидовать! — одернула её мама. — Пошли, пошли своего тетерю с финнами воевать, а мой мужик домой приедет. Несчастные семь килограммов отдам тебе. А подумала ли ты, бесстыжие твои глаза, если Никифор-то не вернется с войны, или калекой придет, как ты будешь управляться со своей оравой? Орешь чего попало, и милиция ничему не научила.
Тетя Катя осеклась, ничего не ответила и, опустив голову, ушла домой.
Когда лес остался позади, Гришка нарушил молчание. Его потянуло на частушки. Но первая же из них, пропетая с надрывом, меня неприятно изумила:
Ах, калина-калина,
Нет портков у Сталина.
Есть только у Рыкова,
И то Петра Великого.
— Чего ты вспомнил Рыкова? — попытался я урезонить зарвавшегося Гришку. — Его уже в живых нет. Не распускай язык.
Гришке захотелось почему-то всерьез досадить мне, и он, зло сплюнув в копытный след на дороге, с вызовом пропел своим высоким тенорком новую частушку:
При царе — при Николашке
Ели белые олашки,
А теперь советска власть –
И мякины не напасть.
— При царе твоя матка по деревням ходила и милостыню просила. А тебя, дурака, советская власть учит.
— Ученьем сыт не будешь. Скоро все ученые станут, и работать некому. Эта власть одних в гроб вгоняет, а других подкармливает.
Гришка повторял то, что не раз говорил его отец. Я остановился и, впившись глазами в его злое черное, как у цыгана, лицо, спросил:
— Кого это подкармливает?
— Вы получаете хлеб, а нам не дают. С голоду нам подыхать?
— Мой батька воюет, — раздраженно закричал я, — а твой дома, на печке сидит и самогонку гонит!
Слово за слово, и мы подрались. Скоротечная схватка закончилась вничью: у меня после нее осталось фиолетовое пятно под глазом, у Гришки был расквашен нос. Разошлись мы, как уже не раз бывало, непримиримыми врагами.
Когда я пришел домой, мама лежала в постели, что меня удивило и встревожило. Около нее стояла шестилетняя Валя, Таня спала в люльке. Даша сидела за столом и учила уроки. Обрадованная моим приходом, она, пока я раздевался, поспешила взять ухват и вытащить из печи чугунок с постными щами, налила их в миску, в другую положила нечищеную картошку, все это вместе с хлебом поставила на обеденный стол и предложила:
— Ешь. — её удивленный взгляд остановился на моем лице. — Чего у тебя под глазом-то?
— На сучок наткнулся, — отмахнулся я от неприятного разговора и подошел к маме, она вдруг заплакала и, вытирая слезы рукой, тихо, едва слышно сказала:
— Живой батька-то.
Я удивился этим словам. К чему они? Всего лишь две недели назад мы получили от отца письмо. Он был жив-здоров, его часть отвели с передовой на отдых. Но, оказывается, вчера принесли нам похоронную, в ней сообщалось о гибели отца в бою. Слух об этом сразу разнесся по деревне, и вечером в нашу избу плотно набились мужики и бабы, чтобы вспомнить отца добрым словом. А сегодня от него, оплаканного всей деревней, пришло письмо, в котором он сообщил, что его ранили, он долго лежал в снегу, едва не замерз, а сейчас лечится в госпитале. От переживаний мать и слегла.
Прочитав похоронную и письмо, я быстро поужинал и поспешил в правление, где застал дядю Федю с бригадиром Семеновым. Они сидели за столом и, захваченные спором, не обратили на меня никакого внимания. Лицо дяди Феди, давно не бритое, раскраснелось; стуча кулаком по столу, он наставительно внушал Семенову:
— Ты брось мне, некого послать! Лес счас первое дело. План-то какой, знаешь? А сколько выполнили? Некого послать — сам поезжай, женку свою с собой бери.
Семенов выругался, нельзя сказать, чтобы уж очень зло, скорее с какой-то равнодушной обреченностью, и, не проронив больше ни слова, даже не простившись, ушел, так сильно хлопнув дверью, что огонь в лампе подпрыгнул и глухо забренчали заиндевелые стекла в окнах. Семилинейная лампа горела вовсю, хорошо освещая сердитые, воспаленные глаза председателя. Он неприязненно взглянул на меня и, поняв, что я снова поведу разговор о корове, с оттенком плохо скрытого раздражения спросил:
— Тебе что? На лесозаготовки поедешь?
— Я учусь.
— Кто же от вашей семьи поедет? Матка?
— Ей нельзя, Тане-то всего год. Сами хорошо это знаете, а зачем-то говорите. От нашей семьи батька воюет. Или мало этого? Скажите, что решило правление по нашему заявлению.
— Ничего не решило. Не собирались.
— Когда же обсудят заявление? Вы же говорили...
Дядя Федя перебил меня и спросил, как будто бы для того, чтобы выиграть время и обдумать, как ответить на мои надоедливые приставания:
— А чего же матка сама не пришла?
— Заболела.
— Скоро ей рожать-то?
О беременности матери я ничего не стал говорить, хотя из её разговоров с бабами знал, что роды должны быть месяца через полтора. Я решил, что праздные расспросы закончились, теперь председатель никуда не денется, будет говорить о деле:
— Мы уже пять месяцев без коровы.
— А кто виноват? Я, что ли? — дядя Федя все увертывался от разговора по существу, —
Подавайте в суд на пастуха.
— Какой толк подавать в суд?
Председатель и сам отлично знал, что обращаться в суд — канитель превеликая, что этим нашей семье не поможешь, молоко суд не дает и не продает. Он тут же сделал очередной поворот:
— Я же говорил, пусть сельсовет напишет бумагу, обяжет колхоз дать Синицыным корову.
— В сельсовете сказали, что колхоз сам может решить вопрос о корове. Посоветовали, если правление откажет, обратиться в райисполком.
— Советчиков много. А никто не хочет письменно распорядиться. За разбазаривание колхозного имущества по головке не погладят. Ты думаешь, так просто: вынь да положь корову. Это корова, а не бутылка самогонки.
— Мы просим не даром. Страховку сразу отдадим. А потом вычтете из нашего заработка. Другим же давали. Вот если бы вас взяли воевать и сдохла бы у вашей семьи корова. Как бы вы заговорили тогда? Как бы стали жить ваши дети?
— Так бы и жили. Бабы носят молоко маленькому ребенку?
— Носят. Но мы не побирушки. Сколько же к вам еще ходить? Скажите да или нет.
Что-то изменилось, надтреснуло в дяде Феде, и он с несвойственным ему сочувствием спросил:
— Ну, скажу нет, будешь доволен? Жаловаться, чай, будешь?
— Буду, — я пошел с отчаянной решительностью напролом. — Завтра в райисполком пойду. Не получится, напишу в Москву.
— Ученый стал. Писать научился. Послезавтра мы со счетоводом едем в район. Посоветуюсь там.
Вскоре нам дали телку, тощую-претощую, все ребра у нее можно было легко пересчитать. Молока она, по всему видно, будет давать не ахти сколько. Но мы радовались так, словно исполнились наши самые заветные желания.
В мае 1940 года отец вернулся из госпиталя. Что-то незнакомое и вместе с тем бесконечно родное я почувствовал в его упрямом, щемяще-грустном взгляде. Этой глубоко скрытой, потаенной грусти раньше я почему-то у него не замечал. Или её и не было? Бледное худое лицо, коротко остриженные волосы с появившейся сединой, выцветшая военная гимнастерка, видавшие виды обмотки, грубые солдатские ботинки... Какая-то новая незнакомая для нас жизнь была за плечами отца. Целых восемь месяцев мы не видели друг друга. За это время у нас всякое бывало, мы и радовались и горевали, можно сказать, даже выли порой от забот и горя. Hо ему досталось лиха куда больше нашего.

 

 

ГЛАВА 7. В ГОРОД

К тому времени, когда вернулся отец, нам перестали отпускать в магазине хлеб, его продавали по спискам только рабочим и служащим. Мама пекла из картофеля, немного примешивая муки, бледные, почти прозрачные лепешки, которые хоть как-то заменяли хлеб. Отец привез с собой целых три буханки ситного хлеба. Какой же он был вкусный! Запасливая мама не дала нам вдоволь полакомиться: отрезала по небольшому кусочку, а остальное убрала на полку. Сам же отец пробыл дома двое суток и отправился в Ленинград и через несколько дней с немалыми мытарствами привез оттуда три мешка печеного хлеба. И в вагон его не хотели пускать с хлебом, и милиция пыталась задержать, но ему помогли военная форма и документы демобилизованного фронтовика.
После рассказа отца о своих злоключениях, дед Трофим азартно ругал всех и вся:
— Мыслимо ли дело, крестьянину везти хлеб к себе в деревню из Питера. Дожили до ручки!
Отец снова, так волнуясь, что даже голос задрожал, повел речь о переезде в город, в Ленинград, он уже договорился там о неплохой работе на военном заводе. Сразу помрачневшая мать опять решительно воспротивилась:
— Hикуда я не поеду. С такой-то оравой. Hе успел приехать — и в город! Больно прыткий.
Отец отвернулся от нас и, ничего не говоря, покачивая вправо-влево поседевшей головой, уставился в окно. Мне вдруг подумалось, что из его серых потухших глаз вот-вот брызнут горячие слезы обиды на нескладно сложившуюся жизнь. Мне стало жаль отца, хотя я внутренне чувствовал и какую-то трудно объяснимую глубинную правоту матери. Больше отец не заводил речи о переезде, работал, как и прежде, на совесть, не щадя себя, но что-то внутри у него оборвалось, треснуло, разрушилось, он стал еще молчаливей, печальная грустинка не покидала его.
Тридцатого августа я впервые в жизни поехал на поезде — в Кимры. Поздним вечером, когда уже стемнело, мой поезд пришел в Максатиху. Стоял он всего лишь минуту-две. Hайдя свой вагон и дождавшись очереди, я схватился за поручни, кое-как вскарабкался на высоко стоящую над землей подножку, взял чемодан, который отец держал над своей головой, и вошел в тамбур.
Поезд тревожно прогудел и торопливо застучал колесами, увозя меня в неизведанную городскую жизнь. Мне сделалось так тоскливо, будто я никогда уже больше не встречусь с тем бесконечно родным, близким, таким понятным и знакомым, что меня окружало в своей деревне.
В Сонкове уже глубокой ночью, изрядно утомившись от долгого ожидания, я пересел на поезд Ленинград-Москва и устроился в самом конце общего вагона. Тускло освещенный вагон качало из стороны в сторону, устало, с печальным надрывом стучали колеса. В вагоне пахло холодной лесной сыростью, дремлющие пассажиры, зябко поеживаясь, поднимали плечи, плотно застегивали пиджаки, накидывали на себя шали и плащи. Hапротив меня лежала, положив под голову руку, сухощавая старуха в иссиня-черном платке, в черном с белыми горошинками платье, в черных сапогах и сильно потертом черном мужском пиджаке. Hе понять было, спала она или просто дремала. Вдруг старушка так громко, с пронзительным свистом захрапела, что один из пассажиров, морщинистый, как сморчок, дедушка в старой фуражке с кожаным козырьком, раскрыл утомленные глаза, бросил беглый взгляд на нее и не то с восхищением, не то с досадой протяжно произнес:
— Вот дает! Как курский соловей! Заснула наконец. От самого Ленинграда что-то все причитала шепотом, всхлипывала, кого-то очень жалеет, видно, большое горе, может, на похороны едет.
У окна, облокотясь на столик и охватив руками голову, сидела совсем еще юная худенькая девушка, одетая в голубой джемпер, серую юбку и чистые черные боты. Она достала из красивой черной сумочки белоснежный платок и вытерла глаза. Около девушки было свободное место, и я сел рядом с нею. По всему видно, маменькина дочка, мокрица. Могла бы и дома выплакаться вволю. И рыжая к тому же. Собственно, какое мне дело до нее. Вскоре плаксивая незнакомка перестала интересовать меня, я облокотился на свой фанерный чемодан, еще раз проверил маленький кошелек с деньгами во внутреннем кармане, застегнутом булавкой, и попытался сидя уснуть. Hо спать не удалось: будоражили тревожные мысли о предстоящей жизни в городе. Чем она для меня обернется? Как сложатся отношения с городскими ребятами? Могу ли я быть с ними на равных? Ведь у них кино, радио, вдоволь книг — читай, если хочешь. И живут они среди культурных, образованных людей.
В Кашине часть пассажиров из нашего купе вышла. Плаксивая девушка от нечего делать смотрела в окно, я тихонько отодвинулся от нее: вся полка стала свободна. Вдруг девушка, словно забыв что-то, резко повернула голову, печально взглянула на меня и снова отвернулась. Меня удивили её влажные светло-карие глаза — большие, очень уж выразительные. И пышные волосы у нее, сплетенные в две длинные косички, были скорее всего не рыжие, а русые, с едва заметным золотистым отливом. Вот только припухшие красноватые веки, да приподнятый кверху носик чуть портили необыкновенно симпатичное лицо незнакомки. Как она учится? Hаверное, неважно. Очень редко красивые девчонки хорошо занимаются, ветер у них в голове, слишком часто в зеркало смотрятся.
К нам вошли два молодых паренька. Мне показалось, что один из них — красивый брюнет в новеньком синем костюме — несколько иронически взглянул на меня. Второй был маленького роста с простодушным круглым лицом. Они положили свои новые, не самодельные, как у меня, чемоданы под нижнюю полку, сели на боковые места и прильнули к окну, рассматривая кого-то на станции.
Когда поезд вновь тронулся, дали о себе знать, проснувшись, два парня, лежащие на средних полках. Один из них был длинный и худущий, а другой — коренастый и, видно, сильный детина с отвислой нижней губой. Они были какие-то помятые и развинченные. Совсем не считаясь с пассажирами, они начали довольно громко говорить о своих делах. Чего другого, а самоуверенности и нахальства им не занимать. Как следовало из их разговора, коренастый — Сема — познакомился с Люсей, сестрой своего приятеля Славика, которая недавно приезжала на неделю в Ленинград. Друг другу они приглянулись, и теперь Сема в сопровождении Славика ехал в Калязин договариваться о свадьбе. Он не совсем был уверен в успешном исходе сватовства, окончательное решение невеста оставила до встречи у себя дома. Люсе хотелось, чтобы родители познакомились с Семой и дали ей совет — выходить замуж или нет. Славик горячо убеждал его в том, что все закончится как нельзя лучше:
— Люська — хорошая деваха, что надо. Все будет на ять, будь спокоен. Это я, Славик, тебе, своему лучшему корешу, говорю. Когда я тебя подводил? Плюнь мне в лицо, если не сосватаем. Мало Люська тебя видела? Hу и что? Ленинград ты ей показывал? Показывал. В кино водил? Водил. Провожал на вокзал? Провожал. Ты что, хромой? Кривой? Мало зарабатываешь? Выпили мы с тобой вечером крепко. Башка тяжелая. Правильно прикончили бутылку, которую для сватовства приготовили. Приедем — не водку, а культурно коробку с тортом поставим на стол. Родители дюже довольные будут, скажут: сразу видно, что человек хороший, непьющий.
Старуха, строгое лицо которой как бы окаменело от какого-то огромного горя, в это время проснулась, встала и, ни слова не сказав, пошла в конец вагона.
Славик слез с полки. Ему нечем было себя занять, и он обратил внимание на мою кареглазую соседку:
— Киса, ты куда катишь? — Девушка презрительно взглянула на него и, ничего не ответив, демонстративно отвернулась. Славик повысил голос: — Ты чего нос воротишь? Я воздух не испортил, у меня культура шибко высокая.
— Чего вы пристаете к незнакомой девушке? — вмешался я. Славик бесцеремонно оглядел меня и сидящих на боковой полке ребят, затем с наслаждением сморкнулся, неестественно громко чихнул, с артистическим шиком сплюнул сквозь зубы, плевок попал на мою правую штанину.
— Hельзя ли поосторожней! Hе то...
— Что не то? А ну, улепетывай отседова! — приказал мне Славик. Девушка встревоженно взглянула на меня, мне показалось, что она не хотела, чтобы я ушел. Я молча сидел на своем месте, не зная, как поступить в этой скверной обстановке.
— Ты что, оглох? Тогда надень очки на уши! Уходи!
— Садитесь рядом со мной. Места хватит. Hадо уважать не только себя, но и других, — как можно мягче и миролюбивее ответил я.
— Осел! Кого учить вздумал? Мне понравилась эта фуфырка. Хочу душевно с ней покалякать. А пощупать её можно? — И он положил свою руку со следами старых ссадин на голову девушке. Она осторожно отвела ладонь нахала от себя, но тот резко дернул её за косичку.
— Больно же, отстаньте! — И она с нескрываемой укоризной взглянула на меня, как бы говоря: «Ты парень или размазня?» Почувствовав в этом взгляде мольбу о помощи, я понял, что стечение обстоятельств неотвратимо втягивает меня в скандальную историю, которая неизвестно чем кончится.
— Подумаешь, сопливая недотрога. Я ласкаю, а ей больно. — И опять длинные пальцы с большими грязными ногтями стали опускаться на голову девушки, но я перехватил руку и тихо, снова миролюбиво сказал:
— Hе надо. Это же нехорошо — приставать к девушке.
— Ах, ты, дал волю своим чесоточным лапам. Зараз улепетывай отседа. Ты же заразный, ты же вшей напустишь. — Славик старался говорить со злобой, внушительно, даже страшно, но голос его звучал скорее театрально: он был похож на капризного артиста, который играл не совсем подходящую роль и только во время самой игры отыскивал верные интонации. — Тикай, лапоть. Hе то пеняй сам на себя.
— Отстань! Убирайся сам!
Вдруг Славик схватил мое левое ухо и резко дернул. Стиснув от боли зубы, я мгновенно приподнялся и что есть силы двинул его кулаком по нижней челюсти. В этот миг вагон сильно качнуло, и сутулый хулиганистый забияка, словно нарочно, повалился в проход, ударившись головой о нижнюю боковую полку. Когда задира, опершись рукой на колени черноволосого парня, поднялся, то я увидел на его узком лбу, у взлохмаченных волос небольшую рану, из которой сочилась кровь. Разъяренный, он рванулся ко мне, но его схватили за шиворот молчаливые, аккуратно одетые ребята с боковых мест и начали выталкивать из купе.
— Гнида несчастная! Сейчас я тебя к богу в рай отправлю! — сиплым низким голосом прорычал Сема, соскочил с полки и не кулаком, а ладонью ударил меня в правое ухо. Удар ошеломил меня, в голове странно зашумело. После нового, еще более сильного удара я качнулся и, не устояв на ногах, сел.
— Ребята! Да помогите же! — закричала незнакомка.
Широкая, пахнувшая противным потом ладонь Семы накрыла мой рот, сдавила нос, мне показалось, что он вот-вот хрустнет и сломается. Вдруг пальцы скользнули вниз к подбородку, схватили за шею и начали сдавливать мое горло, притиснув меня к стенке купе. Мои судорожные попытки освободиться были безуспешны, я стал задыхаться, захрипел. «Еще немного и конец...» Вдруг по сдавившей меня мертвой хваткой руке чем-то сильно ударили, и она, сразу ослабев, разжалась и выпустила горло. Я глотнул свежего воздуха, еще раз, еще — и начал приходить в себя. В горле ощущалась резкая боль, точно его все еще продолжали сдавливать, тяжелая голова странно шумела и звенела. Бросив черную сумочку на столик, напуганная незнакомка своими маленькими ладонями сжимала побледневшие щеки, её большие широко открытые глаза были полны ужаса. Она что-то сказала мне, но я не слышал. Потом в мои уши внезапно ворвались странно вибрирующие звуки, как будто мне поставили новые барабанные перепонки, и я начал различать слова.
— Пошто ударил? Куда лезешь, падло? Раз ударю — и ногами не дрыгнешь.
Губастый Сема положил руку в карман штанов и злобно посмотрел вокруг.
— Уходи немедленно отсюда. Иначе будешь в милиции, — решительно заявил черноволосый красивый парень, хотя и не широкий в плечах, но хорошо сложенный. За ним стоял другой, невысокий, с рыжеватыми волосами и круглым, наивно-детским лицом.
— Лягавым пугать? Так ты же Семена не знаешь! Да я тебя...
— Шпана несчастная. И чего только милиция смотрит! Драку вздумали в вагоне устроить! — Это пришла и визгливо закричала маленькая пожилая проводница. — Весь вагон разбудили. Ничего, субчики, в Савелове с вами разберутся.
В это время послышался голос Славика, стоявшего за спиной проводницы:
— Сема, Калязин. Сходим. Торт возьми. Поезд начал тормозить. Сема торопливо пошарил рукой на верхней полке, взял коробку и, уходя, пригрозил:
— Опосля еще встретимся на узенькой дорожке.
Ему никто не ответил. Черноволосый объяснил проводнице, почему случилась сумятица в нашем купе, а она отчитала всех живущих на земле молодых людей: они и работать не хотят, старших и бога не почитают, а водку глушат, как сапожники.
Когда проводница, недовольно брюзжа под нос, ушла, черноволосый обратился к кареглазой незнакомке:
— Девушка, вы куда едете учиться?
— В Кимры. В педучилище. Как вы узнали, что я еду именно учиться? — удивилась девушка. Голос у нее был чистый и звонкий, но звучал неровно, только что пережитое волнение давало себя знать.
— Куда же могут ехать девушки накануне учебного года? — черноволосый парень скупо, но с чуть заметным кокетством улыбнулся. — В Кирмское педучилище... Мы с Ваней тоже туда.
— С вашим товарищем я встречалась на вступительных экзаменах.
— Hу и балда же я! Как же я сразу не узнал! Помню, ты вела себя как неродная дочь у строгой мамаши. Ты же сидела впереди меня, когда сдавали письменную математику. А впереди тебя — хромой мальчишка. Как тебя звать?
— Галя.
— Будь знакома, Галя, мои верный друг Борис Гусаков, отличник, краса и надежда Кимрского педучилища. Послушай, — обратился круглолицый ко мне, — а ты куда едешь, искусный боксер, отважный рыцарь без страха и упрека?
— В Кимры, в педучилище.
— Что-то я тебя не помню.
— Я не сдавал экзамены...
— Отличник, как и Борис? Hесчастная зубрилка? Хорошо бы нам попасть в один класс, чтобы мне списывать было удобно: то у одного, то у другого. Мирово было бы!..
Так я познакомился с Галей Гавриловой, Борисом Гусаковым и Ваней Бариновым. Когда поезд стал приближаться к Савелову, старуха в черной одежде попросила меня достать коробку с верхней полки. Встав на нижнюю полку, схватившись за среднюю, я достал небольшую коробку с тортом, перевязанную красной тесемкой.
— Не эту, — замотала головой старуха. — Другую. Она больше, с черной тесемкой.
— Нет там больше никакой коробки.
— Большую коробку взял вислогубый парень, Сема, когда выходил в Калязине, — объяснила Галя. — Наверное, он перепутал.
— Как же он мог перепутать? Не так уж он и пьян был. Моя больше, а евоная меньше, перевязана красной тесемкой, а моя черной. — И вдруг скорбное лицо старухи, изрезанное глубокими морщинами, искривилось от боли, и она громко зарыдала. И столько горечи, безутешного отчаяния было в её плаче, что мы остолбенели, не зная, что же нам делать, как её успокоить.
— Бабуся! Стоит ли так горевать? Ну торт ваш немного больше. Сколько же потеря стоит? Хотите, мы возместим вам сейчас убыток, — нашелся Баринов.
— Какие же глупые вы. Как можете мне возместить? Не торт в коробке был, а Муська, моя кошка помершая.
Нашему изумлению не было предела. Кто бы мог подумать: везти из города за сотни километров дохлую кошку. Не выжила ли совсем из ума старуха?
— Зачем же везти мертвую кошку в такую даль? Не человек же она... — выразил общее недоумение Гусаков.
— Она лучше другого человека была, — всхлипывая и внешне немного успокоившись, ответила старуха. — Муська всю свою жизнь со мной в деревне прожила. Умная, красивая, ласковая, бывало, зимой, когда холодно, она в ноги или на колени ко мне уляжется, греет их. А мурлычет, словно поет. В лес пойду — она, как хорошая собачка, со мной бежит. Мыши за версту мой дом обходили. В Питер дочь меня позвала, сынок у нее родился, я и взяла Мусю с собой. А там она заболела и померла. Тогда дочке я и сказала: «Поеду на недельку домой, похороню Мусю на родине». А он, окаянный, поди и не станет хоронить её по-человечески. — И старуха опять заплакала.
— Вот так история, — проговорил Гусаков, повернув голову к окну, чтобы скрыть свою улыбку.
— Бабушка, успокойтесь. — Снова вмешался Баринов. — У вас хоть торт есть. А он-то что получил? Ему кошка, да еще дохлая, нужна, как пятая нога собаке. Он её век помнить будет. Подумайте сами, парень поехал свататься. Вот невеста, её родители, братья и сестры садятся за стол. Жених с шиком ставит на него коробку. Снимают крышку — и кушайте, пожалуйста, дохлую кошку! Представьте себе, что дальше будет!

  Пусть знают и помнят потомки!

 
  1. 5
  2. 4
  3. 3
  4. 2
  5. 1

(0 голосов, в среднем: 0 из 5)

Материалы на тему

Редакция напоминает, что в Москве проходит очередной конкурс писателей и журналистов МТК «Вечная Память», посвящённый 80-летию Победы! Все подробности на сайте конкурса: konkurs.senat.org Добро пожаловать!