МАЛЬЧИШКИ, МАЛЬЧИШКИ… — 6

Вступление

ветеран Великой Отечественной войны,
член Союза писателей России. Заслуженный деятель науки РФ.

Мемуары ветерана Великой Отечественной войны,
рассказы охватывают довоенное и военное время.

Текст статьи

Огнев Александр Васильевич, ветеран Великой Отечественной войны, член Союза писателей России. Заслуженный деятель науки РФ. Разбудил меня зычный голос:
— Ну, братья-славяне, поднимайтесь на завтрак!
Одевшись, солдаты — кто хромой, кто с перевязанной рукой, а другие без каких-либо внешних признаков ранения — начали выходить на улицу. Миловидная медсестра с тонкими капризными губами, та самая, которая вчера вечером принимала меня, привела врача-капитана в мой угол. Он предложил мне перейти к проходу, к открытым воротам. Держась руками за стойки нар, я перескакал туда на правой ноге и сел на указанное место. Медсестра стала сдирать окровавленные бинты, плотно прилипшие к стопе. Больно, сжал зубы, чтобы не заохать, не застонать, не выказать своей слабости. Темноволосый врач спокойно стоял, поглядывая на меня выразительными глазами черничного цвета. Он был очень уж представительный, импузантный, как сказал бы весельчак Баринов: высокий, с редким во время войны грузным животом, свисающим через ремень, нос крупный, мясистый, губы толстые, сочные. Обработали раны, и капитан проинструктировал меня

 

 

ГЛАВА 16. В ГОСПИТАЛЕ

— Ногу не беспокой, на улицу не выходи. Попроси товарищей приносить еду.
Целую неделю я отлеживался, отсыпался, меньше стала беспокоить звенящая тяжесть в голове. Выцыганил у медсестры листок бумаги, послал домой треугольное письмо, в котором сообщил, что в бою немножко немцы поцарапали мою левую ногу, сейчас лежу в госпитале, здесь у меня райская жизнь: тепло, еда сытная, дрыхну на мягкой постели с чистыми простынями, только одно плохо — нет книг и бумаги.
Надоело киснуть одному на нарах, стал выползать на улицу, нашлись костыли, на них добирался до столовой.
Повезло мне с соседом, он, Иван Быстрый, невысокий крепкий мужчина с аккуратно уложенными темновато-русыми волосами, был из донских казаков, до войны работал агрономом. Он много знал, очень много видел, много испытал. Веселый, неунывающий, он сыпал прибаутками, увлекательно, как артист, рассказывал озорные истории. Наблюдая за ним, я заметил, понял, что в душе он носит немало горечи, что хватило на его жизнь лихих невзгод и испытаний, и он своими задорными шутками и прибаутками старается скрыть от всех, заглушить в своем сердце незатихающую боль от былых несчастий. Наступая на свои душевные болячки, Иван в разговорах подстраивался под простодушно-грубоватый настрой раненых солдат, искусно играл образ примитивного гуляки, занятого немудреными мыслями о бабах, о водке, о жратве. Мне казалось, что он порой пережимал в этой игре, несколько переходил грань, ведущую к цинизму, и это не красило его.
Вчера утром, еще лежа на нарах, Иван вспомнил жену, на весь сарай громко объявил, что ему невтерпеж, захотелось прижаться к ней, что он не может столь долго жить без бабы. Я предложил немедленно доложить об этом начальству, пусть оно поймет его безвыходное положение и отпустит к женке, на что он мечтательно возразил:
— Далеко она, моя милая. Чужую бы на недельку, взаймы.
— В чем же дело? Деревня под боком. Возьми лист бумаги, напиши крупными буквами объявление: «Дорогие солдатки! Замерзаю без женской ласки. Не дайте мне погибнуть! Срочно помогите!» — продолжил я шутливый разговор.
— У баб сердце жалостливое. Любят помочь таким, как я, — Иван приподнялся и нарочито самодовольно показал свою грудь. — А я промашки не даю, свое не упущу. Сейчас грешить сам бог велел. Война все спишет.
— Как вы посмотрите, если ваша жена не выдержит атаки вот такого как вы, писаного красавца, жадного до любви? Все ли списывает война?
— Эх, сержант! — не сдавался Иван. — Наблюдаю я за тобой и думаю: почему тебя, такого насквозь идейного, не назначили политруком? Как это начальство проворонило? А если поразмыслить, то оно правильно поступило: ни фига ты, желторотый, жизни не знаешь, не нюхал ты её пока по-настоящему. По твоему безгрешному личику, глупому, как у маленького теленка, видно, что ты совсем не знаешь, какие сладкие бабы бывают. Скажи, только честно, по правде скажи, ты хоть с одной дивчиной целовался взасос, лежал в обнимку? Что молчишь?
— Это не ваше дело.
— А покраснел, как красная девица! Подумай, вернемся на передовую, прихлопнут тебя, как никчемную букашку. И не узнаешь, какая прелесть скрывается в ядреной девке. Не обидно ли?
Я не откликнулся на подначку разбитного казака, но попал он в самую точку: иногда на самом деле я смутно ощущал некую горькую неполноту своей жизни. Не было в ней ни одного девичьего поцелуя. Были симпатии к Гале в педучилище, случается, и сейчас вспоминаю ее, она была наполнена каким-то чудесным солнечным светом, вся намагничена радостью и нежностью. В деревне же ни одна из девушек не вызывала у меня светлого захватывающего чувства, возможно, виновато в этом само тяжкое, лихое время. Но ведь интересно же познать, самому испытать сокровенную женскую ласку, то, столь притягательное, о чем грубовато, нередко с явно ненужными подробностями, но чаще всего с оттенком восхищения рассказывают мужчины.
Очень медленно, с утомленной монотонностью тянулись осенние дни и вечера. Я мог уже потихоньку ходить, опираясь на палку. Наши войска взяли Смоленск, подступили к Орше, в госпитале раненых остовалось все меньше, поговаривали, что вскоре он должен сняться и перебазироваться ближе к фронту.
Получил короткое письмо от Даши с печальной новостью: от разрыва сердца умер дедушка Трофим. Утром он еще копошился в огороде, а в обед занедужил, лег на лавку — и конец. Жаль, очень жаль доброго, неуемного потешного старика.
Невыносимо тоскливо, крайне тяжело стало на душе, до боли сердечной захотелось увидеть Красиху, самого дорогого человека на свете — родненькую маму, измотанную непосильной работой, тяжкими повседневными заботами. Не так я простился с нею, не хотел, а само собою получилось, что резко разжал её руки и оттолкнул при прощании от себя, когда она, вся в слезах, рыдая, бросилась мне на шею.
Снова — и в какой уже раз! — встал перед моими глазами несчастный умирающий солдат, которому я ничем не помог. Горько, тошно мне было от невеселых мыслей: «А что, если и тебя искорежат, и ты будешь из последних сил звать людей облегчить последнюю минуту твоей жизни, такую страшную, что трудно и представить, — и тебе не помогут. Станешь истошным голосом кричать — а ты никому не нужен...»
Опять возникла в памяти картина роковой встречи с двумя немцами у злополучного блиндажа. Оба высокие, отлично сложенные, с автоматами в руках рвались к Гостеву, чтобы схватить его; и не по чьей-нибудь воле, а по моей, после моей автоматной очереди они остались лежать на земле. Где-то в Берлине или в баварской деревне их оплакивают немецкие матери, с безнадежной яростью проклиная меня...
Вспомнилось, как, продвигаясь на запад, мы отбили, вызволив из неволи, колонну местных жителей, собранных фашистами для угона в Германию. Они со слезами радости на глазах низко кланялись нам и благодарили, а седой худощавый дед с мертвенно-бледным, морщинистым лицом хрипло прокричал:
— Говорил я бабам, вернутся наши сынки! Рассею не завоюешь! Наполеон попил в Москве чаю, да едва ноги унес. — И радость избавления от вражеского плена так переполнила душу деда, что он не выдержал, заплакал.
Много раз в прошлом я мучился, безуспешно пытался решить вопрос: для чего живет человек? Но ведь самое главное теперь для меня ясно: мы родились для славных дел, для того, чтобы умножать хорошее в жизни и всеми силами уничтожать, сокращать зло, насилие, несправедливость. И воюем мы, идя на смерть, жертвуя собой, за то, чтобы все люди были свободными и счастливыми, чтобы они были справедливыми, добрыми, храбрыми, чтобы не врали, не ловчили, не сворачивали на неверную тропинку. Будут все жить только по правде, постоянно следить за собой, чтобы нисколько, ни на самую малость не сфальшивить, поступать даже в самых трудных положениях безукоризненно честно и, если понадобится, геройски. И как изменится, улучшится жизнь, какой она станет красивой и интересной!
Память унесла меня в далекие, ставшие теперь особенно милыми детские годы. Как хорошо было в солнечный день ехать по первому белому-белому слегка похрустывающему снегу на лыжах, лихо кататься на самодельном коньке по синеватому льду, в котором виднелись вмерзшие зеленые травинки. И как великолепно быстро-быстро съезжать с крутой горы на конюшке: от быстрого движения сладко замирает сердце, ветер весело свистит в ушах, обжигает своим холодным дыханием лицо! Сколько было здравого веселья, радостного гама, когда мы воевали снежками, валяли друг друга в снегу, или сооружали большую снежную бабу.
А летом в теплый дождливый день маленькому нет большего счастья, как бегать по глубоким лужам, да так, чтобы брызги весело разлетались во все стороны — и тут над притихшей деревней, над зеленым лесом встает яркая разноцветная радуга. И есть что-либо расчудеснее на свете, чем наш бесконечный лес, который неумолчно шумит о чем-то таком глубоко сокровенном, что мы, люди, не можем понять. И какой он удивительно разный — весной и летом, осенью и зимой! А птицы, какие неповторимо чудесные песни они поют! Какое удивительно разное их пение, и в нем есть свой непонятный для нас смысл, свои надежды, страстные призывы, своя радость и боль.
Как давно это было! А ведь тогда я и не осознавал, что в моей жизни было немало по-настоящему счастливых минут. Выходит, наше счастье во многом зависит от способности хорошо ощущать живое биение жизни во всем, что тебя окружает, от умения радоваться, когда встречаешь прекрасное в ней. Но всегда ли мы верно подмечаем чудесное и красивое в окружающем мире?
Счастье, видимо, бесконечно в своей сути, в своих самых разных проявлениях. Как это понять: бесконечно? Говорят, что вселенная бесконечна: у нее нет ни начала, ни конца — ни во времени, ни в пространстве. Этого, как ни пытаюсь, я не могу должным образом представить. Чего там брать вселенную. В нашей грешной земной жизни много есть неразрешимых противоречий, она ставит немало таких жгучих вопросов, на которые не находишь ответа.
Но ясно одно: самая великая драгоценность, единственная основа счастья — дарованная тебе природой возможность жить. Это жизнь дает нам драгоценное право радоваться, любить, ненавидеть, творить, бороться, уметь побеждать, осуществлять свою мечту, стать тем, кем захочешь. И кто будет спорить с тем, что настоящее счастье приходит только к смелым, справедливым, душевно щедрым людям, которых невозможно упрекнуть в обмане, двоедушии, своекорыстии, в том, что они живут только для себя и чихают на товарищей. Но легко ли по-настоящему достойно прожить свою жизнь? Пожалуй, каждый день её замысловатые сплетения проверяют нашу честность, порядочность и принципиальность. И как подчас непросто выдержать эту постоянную проверку, не поддаться притягательным соблазнам, которые встают у нас на пути, словно бы нашептывая: сверни сюда, здесь легче, приятнее, удобнее...
Беспощадную проверку, после которой стало многое предельно ясным, учинила нам очень тяжкая война с фашистами, захватившая всех советских людей в свои бесчеловечные объятья. И приятно сознавать, что в эти жестокие огненные годы, ты, не жалея себя, делал все, чтобы приблизить день великой Победы. Закончится война — можешь смотреть прямо в глаза людям, тебе не стыдно будет отвечать на вопрос: «Чем ты помог фронту?»
Когда же придет долгожданная победа? Приеду после войны домой — мама бросится мне на шею, заплачет от радости, скажет: «Алешенька, родненький, как я тебя ждала!», потом засуетится, начнет готовить угощенье и не станет рассказывать, что она вынесла, выстрадала за страшные военные годы. А вокруг утонувшей в угрюмо-зеленых лесах Красихи — восхитительная тишина. Мне встретится прекрасная девушка, может быть, Галя, которую никак не могу забыть, и подарит мне много чудесной неизведанной радости. Мне захотелось распахнуть всю свою душу перед первым встречным, рассказать, как много скопилось у меня любви и нежности к людям, закричать: «Люди! Я все сделаю для вас, только будьте счастливы! Если для этого понадобится моя жизнь, вот она, берите ее!»
Мою монотонную госпитальную жизнь, бедную интересными событиями, неожиданно взорвала дикая история, которую я никак до конца не могу понять. После обеда, накинув на плечи шинель, взяв свою палку, чтобы на нее опираться, я пошел вместе с Иваном по деревне, рядом с дорогой, по начавшей сохнуть гусиной травке. Солнышко чуть-чуть пригревало. Был какой-то праздник, изредка встречались нам женщины и дети, они, как могли, принарядились, а всмотришься в их глаза и видишь: застыла в них неизбывная смертная печаль. Тяжело было смотреть на них, а ведь им, можно сказать, повезло: их не угнали на чужбину, целыми остались избы. Но в деревне ни гармоники, ни песен, ни плясок — ничто не веселило, не радовало слух и глаз. Казалось, даже потемневшие избы, покрытые посеревшей от времени дранкой, отмеченные унылой печатью запустения, скорбели вместе со всеми жителями деревни.
К нам подошла дряхлая старуха, одетая в черное вылинявшее платье и потрепанную фуфайку, и, опираясь обеими руками на березовую палку, уставилась на нас и спросила:
— Служивые, а скоро вы с германцем-то замиритесь?
Объяснили старухе, что не замиримся мы с немцами, а разгромим, победим их, поговорили с нею о том о сем, горько пожаловалась она на свою несчастную судьбу: муж давно помер, сын ушел на войну — и ни слуху ни духу, то ли убили, то ли в плену, а смирную путевую дочь убили, и не чужие солдаты, а свои, русские полицаи, ни за что ни про что, наговорили им, будто она партизанам помогала, старуха же думала, что это кому-то померещилось, ничего дочь об этом ей не говорила. Одна она теперь, как перст, всю жизнь спину гнула, а нынче работать не может. Жить нет мочи, а бог смерти почему-то все не дает. Заплакала бедная старуха, невыносимо тяжко было стоять около нее. Мы посочувствовали ей, но много ли стоила наша словесная поддержка?
Лицо Ивана переменилось, потемнело и скривилось от душевной боли. Когда мы распрощались со старушкой, он с глубокой затаенной горечью заговорил о таком, о чем люди обычно боялись даже думать:
— Сколько людей наши правители погубили зря! Как будто нарочно, как будто специально, чтобы подорвать изнутри Россию, наш народ. — Он перехватил мой недоуменный встревоженный взгляд и, подумав, закончил свою мысль. — В тридцать третьем году умирали с голоду целые станицы, целые районы. А по стране — миллионы.
— Недород был?
— Не скажи, урожай, как урожай. А только наверху посчитали, что люди могут святым духом питаться. Все зерно подчистую вымели. Захотелось под самый корень казаков вывести. Дико издевались, глумились над ними, без всякой вины их расстреливали, морили голодом. А на Украине что было? Кому понадобилось губить безвинных людей? Для чего? Чтобы воевать немцам было легче? Я родину не предам, к немцам не побегу, но советской власти никогда не прощу этого.
Я хорошо помнил напутствие отца — не болтать лишнего, и сам уже знал немало случаев, когда люди попадались за «язык», когда их арестовывали за разговоры, показавшиеся кому-то нежелательными, вредными, и посоветовал Ивану быть осторожнее, иначе можно загреметь далеко-далеко, туда, куда Макар телят не гонял. Иван горько усмехнулся, сказал, что об этом он и сам прекрасно знает, не мне его учить, да вот не выдержал, слишком сильно накипело на сердце, и унизительно, противно, гадко все время держать себя в клещах, постоянно бояться правды.
Меня заинтересовал огород около крепкого пятистенного дома. Слегка прихрамывая и опираясь на палку, я подошел к палисаднику, стало хорошо видно: в огороде еще не убранные, начавшие белеть кочаны капусты стояли и высокий, красивый подсолнух. Один-одинешенек он, грустно-грустно склонил вниз голову. Налюбовался им и направился к дороге, где, поджидая меня, стоял Иван. Хорошая выправка у него, любил он и умел за собой следить, гимнастерка и брюки на нем всегда хорошо выглажены, белый подворотничок чистый, блестели его хромовые сапоги (где он их раздобыл?).
И тут случилось то, чего никак нельзя было ожидать. С конца деревни, где расположился штаб госпиталя, к нам, сильно запыхавшись, подбежал лечивший нас медик-капитан Черных и ни с того ни с сего яростно, с непонятной злобой заорал на меня:
— Ты зачем в дом заходил? Что украл? — У меня захолонуло сердце после такого незаслуженного оскорбления, и я, не скрывая своего возмущения и презрения (врожденной стеснительности как не бывало), ответил:
— Золото. И жирного борова. Попрошу вас не тыкать. И не орать.
— Ты с кем так разговариваешь? Хам! Разверни шинель! Что унес? — Он, тучный, с грузным животом, резво рванулся ко мне и даже руки протянул, чтобы обыскать.
— Стой! — теряя самообладание, зло крикнул ему. — Полезете ко мне — размозжу голову этой палкой!
— Под суд отдам. В штрафную роту пойдешь!
— Слепой сказал — посмотрим. Судом не пугайте, дальше фронта не угонят, больше смерти не дадут. — Я развернул шинель, вывернул карманы, со всей очевидностью доказывая полную абсурдность его непозволительных подозрений.
— Видите, ничего нет.
Наконец дошло до капитана, что он поставил себя в крайне невыгодное положение, что выглядит глупо, и потому отстал от меня, пробурчал что-то невнятное и пошел к дому. Вечером, лежа на нарах, я с недоумением и тоской раздумывал: откуда на земле берутся такие типы, как этот двуликий капитан? Раньше мне казалось, что люди с высшим образованием живут недосягаемой для меня прекрасной жизнью — чистой, благородной, одухотворенной высокими помыслами. И сами они очень умные, много знающие, культурные, обаятельные. А тут... Как же могло соединиться в одном человеке: врач, самая гуманная профессия и вместе с тем алчная подозрительность, дикое хамство. И самое странное, самое противоестественное: идет страшная война, все мы участвуем в ней, а живем, выходит, в разных измерениях, как будто у нас совсем разные эпохи, разный настрой, совершенно разные планы и цели.
С давних-давних времен повелось на Руси, как раньше говорили, отдавать все на алтарь победы, не щадить ни живота, ни имущества, а для пузатого капитана — это, выходит, пустой звук. Ладно, его право быть убежденным в том, что он целым и невредимым доживет до победы, но почему он так панически боится воров? Какие огромные ценности он скрывает в своей квартире? Откуда они? Он не может понять, что мне сейчас ничего не нужно, что у меня в личном распоряжении есть только одно, что мне дорого, — моя жизнь. Что вообще может украсть залечивающий в госпитале полученные в бою раны рядовой солдат, которому не сегодня — завтра идти в окопы? Ну, еду, портянки, ботинки, если свои прохудились. И все. Что ему надо? Сытно поесть, хорошо выспаться, на отдыхе — написать письмо родным, почитать газеты, а в бою — остаться живым, если снова ранят, то чтобы не так тяжко, очень не хочется навсегда остаться инвалидом, если же настигнет смерть, то пусть она, как говорится, будет мгновенной.
Через несколько дней тучный капитан подогнал меня под выписку. После завтрака уезжавших из госпиталя солдат построили в ряд перед нашим сараем. Врач-подполковник, поджарый, подтянутый, будто он строевой офицер, будто ему сейчас на парад идти, стал осматривать наши раны, Глаза цепкие, умные, все замечают, толковая точная речь. Дошла очередь до меня, а моя рана полностью не закрылась. Подполковник удивился, когда взглянул на нее, легонько дотронулся до раны и заметил, что я сморщился от боли. Он с недоумением посмотрел на капитана: рано, мол, выписывать, а тот молчит, словно воды в рот набрал. Тогда я обратился к подполковнику:
— Я прошу вас подтвердить мою выписку из госпиталя, иначе уйду в свою часть самовольно.
— Что за фокусы? — сухо, строго официально спросил он меня.
— Я совершил тяжкое преступление: стащил у капитана Черных золото. — У подполковника от удивления глаза расширились и полезли на лоб, а я добавил:
— Если не золото, то пусть капитан скажет, что я украл у него.
— Ничего не украл. Но нахамил, — бас у капитана вдруг чуть ли не писком стал отдавать. — Угрожал избить меня. За это отдают под трибунал.
— Вы что, товарищ сержант, не знаете, что и в госпитале существует дисциплина и субординация? — резко бросил мне подполковник.
— Знаю. Но пусть скажет капитан, почему он меня оскорбил, пытался обыскать, обвинил в воровстве.
— Это неправда, — отпирался капитан, на его мясистом носу появились капельки пота.
— Вы лжете, — врезал я ему. — У меня есть свидетель, старший сержант Быстрый. А капитан лжец и трус!
Подполковник взглянул на капитана, раскрасневшегося, злого, потом на меня, видно, захотелось ему понять, что я за фрукт такой, но верх взяло чувство командирской солидарности:
— Товарищ сержант, советую вам больше уважать старших и по возрасту и по чину, перестать дерзить. Будьте злым и жестоким в бою с врагом, но не с теми, кто вас лечит, — еле сдерживая себя, потребовал подполковник. Он скомандовал мне: — Становитесь в строй! Я подтверждаю решение о вашей выписке из госпиталя.
При прощании Иван, наблюдавший эту сцену, дружески похлопал меня по плечу и участливо внушал:
— Эх, Алексей, Алексей, мой дорогой хлопец, чистая у тебя душа. Очень трудно тебе будет в жизни. Смотри, не сломай себе понапрасну шею. Жизнь штука крайне сложная. Не донкихотствуй, бери пример с бесподобного Швейка. Иначе пропадешь не за понюх табаку. В другой раз такой капитан упечет тебя в штрафную роту или еще хуже — под расстрел подведет. — И тут Иван прижал меня к себе и поцеловал.
Жарким летним утром 1946 года я приехал в Максатиху из далекой солнечной Болгарии, где служил в армии. Сошел с поезда, оставил чемодан у дальней родственницы и быстро пошагал домой. Прошло около четырех часов. Последние метры дороги в темноватом еловом лесу. У самой дороги на меня удивленно смотрели крупные синеватые кусты черники и чуть заметные голубые незабудки. Любуясь ими, я подумал: почему же в чужих краях я ни разу не встретил этих сочных ягод и этих скромных красивых цветов? А может, просто не обращал на них внимания? Вышел из леса и остановился: вот она, милая Красиха! Серые избы с почерневшими крышами, постаревшие, неприкаянные, стали словно бы меньше, будто сжались под воздействием неведомой тяжелой силы.

 

 

ГЛАВА 17. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Длинная и тяжкая дорога была у меня позади! Начиналась она вон на том взгорье, где виден мой домик с голубыми наличниками. Сейчас из его черной круглой трубы спокойно струится и быстро тает в воздухе темно-сизый дымок. От этой, с детства самой близкой для меня избы, начинается проселочная дорога. Она идет по длинному прогону, оттуда спускается в ярко-зеленую пойму ручья, перебирается через старый бревенчатый мост, поднимается на косогор и уходит вдаль за тысячи километров, а для многих, ушедших по ней на войну — в вечность. По этой дороге в июне 1941 года ушел на фронт мой отец вместе с другими красихинскими мужиками. Ушел навсегда. Через пять месяцев в жестоком бою навечно слег в холодную ржевскую землю. Потом по этой нескончаемой дороге уходил на войну и я со своими семнадцатилетними сверстниками.
Озираясь окрест, я зажмурился, смотреть было невозможно: слепило кроваво-пурпурное солнце. Синее небо было чистое, только справа у самого горизонта, нависала тяжелая темно-свинцовая туча с багровым подсветом.
Вокруг Красихи зеленел нескончаемый лес, зеленели луга, вдали вилась голубая лента Мологи, искрящаяся серебром. Слева на небольшом поле зеленел лен, покрытый голубым цветом. Воздух был пропитан резким медовым ароматом.
Но вот что удивительно и даже странно. Мне довелось побывать в чужедальних странах, пройти и проехать пол-Европы, своими глазами увидеть немало нового и остро непривычного, красивого и величественного, а только сейчас меня пронзила ликующая мысль: очаровательнее, прекраснее родных мест нет ничего на свете. Поразительно, что раньше я не думал, не подозревал, не знал, что наш тверской край с его темно-зелеными лесами, тихими прозрачными озерами и речками, с нежным луговым разнотравьем и упоительной тишиной так удивительно красив и поэтичен, такой бесконечно родной. Как я тосковал по всему этому, тосковал три с половиной года, никому о том не говоря, тщательно скрывая от всех как самую сокровенную тайну. Что может быть прекраснее встречи с отчим краем!?
Я вдруг почувствовал приятную слабость от свалившегося на меня огромного счастья возвращения на родину. Вот он прекрасный миг, который ни с чем не сравним, разве только с тем славным, торжественным чувством, что испытал 9 мая победного года. Мне даже подумалось: а были ли вообще тяжелые раны, кровь, невыносимые страдания, вздувшиеся синевато-черные трупы, резкий запах тротила, предательское свечение вражеских ракет, хищный свист пуль, синий дымок от разорвавшихся мин, тяжелый трескучий грохот снарядов, истошные, усталые крики: «Умираю! Братцы, помогите! Умираю! По-мо-ги-те... Пристрелите, ради бога!..» И пылали ли на моих глазах смоленские, тверские, белорусские деревни, подожженные отступающим врагом? И был ли вообще опустошительный смерч, который так безжалостно вертел нас?
Был! Ох, все это было! Никогда не забуду бессонные фронтовые ночи, затяжные кровопролитные бои под Оршей, не всегда приносившие успех наши отчаянные атаки. Не померкнут дни, когда мы шли по смоленской земле, донельзя уставшие, не выспавшиеся, настигая отступавшие немецкие войска. Помнится, как вступили в село, одно из немногих, которое ненавистная вражеская орда не успела сжечь. Исхудалая старуха низко кланялась нам и благодарила: «Спасибо, сыночки! Спасибо! Да поможет вам бог!» И, утирая слезы радости, вдруг с удивлением воскликнула: «Ой, какие же вы молоденькие, мальчишечки еще!» Тысячами и тысячами трупов таких мальчишек обозначились кровавые дороги нашего летнего наступления 1943 года. Эти молодые люди сделали все, чтобы как можно быстрее разгромить ненавистный фашизм, защитить родную землю и справедливость. Они мечтали возвратиться домой, к мирной жизни, к учебе и труду. И для очень многих из них это осталось только призрачной, покрытой голубой романтической дымкой мечтой — она никогда не осуществится.
Как дико, неестественно выглядела бы сейчас, в самый разгар лета, вот та милая кудрявая береза, если бы она стояла голой, если бы на ней остался один листочек из десяти. И невозможно представить, чтобы такое случилось со всем лесом по всей нашей столь огромной стране. Миллионы же сильных и здоровых людей, в самом расцвете жизни вымела, вырубила, уничтожила навязанная нам проклятым врагом война.
А мне посчастливилось приехать домой! Настоящая сказка с удачным концом! Великолепный, волшебный сон! Это все равно, что поймать неуловимую синюю птицу!
Я обалдел и поглупел от свалившегося на меня счастья, когда вошел в родимую Красиху. Весь мой щеголеватый вид как бы говорил: смотрите на меня, дивитесь моему красивому офицерскому обмундированию, боевым наградам; я прошел на фронте огни и воды, а вот целый и невредимый — осколок в ноге и контузия не в счет — и вы, люди добрые, милые, дорогие мои односельчане, радуйтесь моему возвращению.
Дело было в самый разгар сенокосной страды. В обеденное время нашу избу заполнили сбежавшиеся женщины, которые действительно обрадовались моему приезду и искренне поздравляли меня с благополучным возвращением из кровавого пекла. Постарели они, сильно сдали за те три с половиной года, что я провел в боях и походах. Как я ни ошалел от радостной встречи с родным домом, но все же вдруг начал ощущать в себе тревожное чувство: в усталых взглядах многих женщин заметил какую-то острую душевную боль. Но что её вызвало? Ощущение становилось все пронзительнее, все невыносимее. И вот тетя Катя не выдержала, печально протянула
— А мой-то Гриша больше года как убитый. И могилки, поди, нету.
Она громко зарыдала. И заголосили следом за нею другие женщины, сыновья которых, мои сверстники, сложили свои юные головы на полях кровавых сражений. Чужая боль мгновенно прорвалась к моему сердцу, сковала его тугими железными обручами. Праздничного настроения как не бывало. В один и тот же месяц вместе со мною Красиха проводила в армию девять семнадцатилетних ребят, а встретила только двоих — меня да Васю Сидорова. Остальные никогда уже не вернутся домой. Выходит, они погибли за то, чтобы я мог сейчас, как маленький ребенок, безмятежно радоваться, чтобы моя голова захмелела без пива и вина, закружилась от поразительно счастливых встреч на милой родине, где приветливо улыбается каждая — знакомая еще с босоного детства — тропинка, каждая птичка, каждое дерево, каждый цветок. Мне вдруг показалось, что в глазах тети Кати застыл обращенный ко мне горький вопрос: «Почему Гриша остался лежать в чужой земле, а ты здесь?» Но что я мог ответить? Что я мог сделать, чтобы он остался жить? Ведь и я в боях с фашистами не раз попадал под вражеские пули и снаряды. Моя кровь тоже пролилась на поле боя. Но почему же так больно защемило сердце, когда зарыдали матери погибших одногодок, как будто и я в чем-то действительно был виноват перед ними?
Сколько раз сам был на волосок от смерти... Бывало, сутками не спал, голодал, стрелял, ходил в атаку, окапывался, впивался в землю, спасаясь от пуль и мин, мерз в снегу, и так выматывался, что порой и жизни был не рад. Все это правда, тут ни убавить ни прибавить, но только стоило бы лучше помнить, не забывать, что Гриша и мои деревенские друзья, павшие в боях за отчизну, заплатили самую высокую, безмерно жестокую цену за нашу общую победу — отдали свою жизнь...
Через многие годы я снова приехал в Красиху, чтобы отдохнуть от суматошной сутолоки городской жизни, покупаться в Мологе, побродить по знакомым лесам и полям, вдоволь насладиться ягодами и грибами. На другой день в нашу избу пришла тетя Катя. Очень постарела она, сгорбилась, ходит с белой березовой палкой, щеки впалые, высохшее лицо в резких морщинах, из-под белого платка выглядывают сплошь седые волосы. Во всей её фигуре, в выражении выцветших глаз — бездонная тоска, застарелая усталость и вместе с тем какое-то умиротворенное спокойствие. Поздоровавшись, она спросила, надолго ли я приехал, и, выслушав ответ, несколько неожиданным для меня, можно сказать, приказным тоном сказала:
— Хочешь — не хочешь, Алеша, а окажи мне уважение, пойдем счас в мои хоромы. Мне надо с тобой сурьезно потолковать. Откладывать больше нельзя. Когда теперь твоя милость заново надумает пожаловать сюда? А мне жить осталося совсем недолго. Не осуждай меня, старую, что планы твои хочу нарушить.
Конечно, отказать тете Кате я не мог, об этом и думать было нечего. В грустном немного хрипловатом её голосе я почувствовал какие-то необычные нотки, желание рассказать что-то важное — и только сейчас, другого случая для этого не будет.
Когда мы вошли в её постаревшую избу, тетя Катя раздвинула белые занавески на двух окнах, чтобы стало светлее, обмахнула полотенцем четырехугольный стул, сделанный мужем еще до войны, и предложила мне сесть за стол. На столе, покрытом белой чистой скатертью, стояли толстопузый медный самовар, мед в эмалированном блюдце, топленое молоко в серо-коричневой кринке, пироги с черникой. Тетя Катя достала из печки белые поджаренные грибы. Мы поели, обменялись новостями. Я постепенно настраивался на ту серьезную, с печальным оттенком волну, которая господствовала в настроении тети Кати. Поговорив о том о сем, поняв, что я уже достаточно подготовлен к важному для нее разговору, она начала:
— Вот вы, молодые, все рветесь куда-то из своей деревни. Рыщете по белому свету. А разумно ответь, чего ищете? И сами, поди, не знаете. Вот я, сынок, и думаю. Какая благодать-то у нас! В лесу — грибы и ягоды. И картошка своя, и капуста, и огурцы. А вот, на тебе, все в город, в город. Ты, чай, не слепой, сам видишь, что деется с Красихой. Помрем мы, одинокие старухи, и рушится она. Не будет ее, понимаешь ты, вовсе не будет. Жили-жили, почитай, многие века целые, леса срубили, искорчевали, болота осушили, поля сотворили, и все здесь зарастет крапивой. Ой, как плохо это, так худо, что и не расскажешь. Зимой-то мне делать почти нечего, а ночи длинные-предлинные, лежишь в постели и все думаешь, думаешь. Зачем мы-то, грешные, жили? Что же от нас, горемычных останется? Мы-то нет-нет да и сходим на могилки родных. А кто же, скажи, на наши могилки придет? Вот какие худые мысли приходят. Устал, поди, меня слушать? Ты уж прости меня, старую балаболку. Да ведь, по правде сказать, мы с тобой по душам-то и не говорили ни разу, все некогда, все спешим, а куда спешим-то? Вот ты всю жизнь, до седых волос учился, а можешь мне ответить? Молчишь? То-то. Теперь я вот самое главное скажу. Когда Гриша жил, — голос тети Кати задрожал, — ты часто забегал к нам, а как убили его, ты опосля и глаз не кажешь. Нехорошо это. Правду тебе говорю, не обижайся. А вот летось вижу: ты вдали идешь навстречу мне. Ну, думаю, остановлю тебя, обо всем поговорю с тобой, душу отведу и про Гришу все расскажу. А ты, поди знай почему, взял да и свернул в прогон. Вот тут думай и гадай: не нарочно ли ты это сделал? Не брезгуешь ли со старым человеком встретиться да честь по чести побеседовать. Может, подумал, чего на её слезы глядеть да глупые причитания слушать. Вот и не знаю, то ли с умыслом ты со мной разминулся, то ли просто так, без потайной мысли случилось. А вот что точно, так от этого ты никуда, милый мой, не денешься: очень редко стал домой приезжать, забываешь свою деревню и, что бы ты ни говорил, а Гришу вовсе забыл. Вот и скажи мне, хорошо ли это?
— Каюсь, виноват. Простите меня, тетя Катя, — повинился я.
На душе было нехорошо, скверно, так плохо, как будто я публично надругался над сокровенно святым чувством. И в самом деле, если тебе посчастливилось остаться в живых, то живи по высшим законам справедливости, по таким, каким они, павшие в боях, мечтали жить, за какие они бесстрашно пошли на смерть. Не предавай предательскому забвению их светлую память.
Тетя Катя не отреагировала на мое покаяние и продолжила исповедь:
— Вы ведь с Гришей дружили. Вместе на окопы ездили, вместе коров колхозных угоняли. В армию он на пять ден позже тебя уезжал. Утро тогда было солнечное, белый снег так и сверкал. Смотреть глазам больно. Морозец был небольшой. Гриша уговорил меня не ехать в Максатиху, сказал, чего ты будешь понапрасну мучиться, день целый терять. Поехал с председателем, тот его уважил, сам повез в район. На гармошке в деревне тогда некому было сыграть, не пришлось отправить его по-людски, как положено, на войну. Пришел Федя с балалайкой, помнишь его? Он опосля год ушел в солдаты. Побренчал на ней — и все. Настало времечко прощаться. Лицо у меня все мокрое от слез. И другие бабы плачут. А он — натуристый, в отца, сдерживает слезы, только очень грустный, весь натянутый, как струна. Лицо бледное-бледное, словно из белого камня. Ведь знал, куда отправляется, а до конца сдержался, не заплакал. У самой часовни балалайка заиграла так тоскливо, так уныло, словно плачет, как живая. А сердце у меня такое тяжелое стало, как будто камень на него положили. И болит, болит оно, колет его кто-то иголками. Чуяло оно, что навсегда с Гришей прощаюсь, что никогда с ним больше не увижусь. А может, я сама и накликала беду тяжкую? Поддалась дурной мысли, что он не вернется, так и случилось. А не дала бы верх черным думам, может, все бы вышло по-другому. — Тетя Катя заплакала, проговорила сквозь слезы:
— Прости меня, не могу себя сдержать. Видать, до самой моей смерти боль не утихнет. Вспомню — и все вижу и слышу, словно это вчера было. Вот настала последняя минута, надо прощаться, поцеловал он меня, хотел уходить, тут я зарыдала, бросилась ему на шею и не отпускаю. Сама знаю, что ни к чему это, а все равно нет мочи разжать руки. Он меня уговаривает: «Мама, не надо. Ехать пора». Разжал он мне руки, я пытаюсь снова его схватить, обнять, а он, видно, тоже сам не свой, оттолкнул меня, я и бухнулась в снег. Он пошел, обернулся, посмотрел на меня, что-то сказал, махнул рукой и опять пошел. Тут мне подумалось: надо бы ему сказать на прощание самое нужное слово, такое, чтобы ему легче на войне было, чтобы черная смерть его минула, стороной обошла, чтобы живым он воротился назад. Хорошо бы заговорить его от пули, да кто знает, как нужно это делать? Хотела напоследок крикнуть ему, чтобы берег себя, а не могу: голос потерялся, глотка совсем пересохла, тугой ком в ней застрял. Я все лежу, хочу встать, а нет никаких моих сил. Ищу глазами его, смотрю сквозь слезы, а он все дальше от меня уходит. Поднялась я на колени, а он все уходит и уходит. Вот лошадь и черные сани с председателем скрылись в лесу. Гриша поотстал от них. Перед самым лесом он опять повернулся, помахал рукой, и молодые елки — все белые от снега — спрятали его от меня. Ведь он совсем, навсегда, навеки-вечные уходил, и это я точно знала, всем своим сердцем чуяла. Он скрылся, а у меня в глазах потемнело, все кругом стало черным, и я, как сноп, брякнулась снова в белый снег. Бабы меня подняли да отвели домой. Легла я в постель, да так до следующего утра и лежала, как больная, не евши и не пивши.
Тетя Катя замолчала, подумала, потом, понизив отдававший хрипотцой голос, задумчиво произнесла:
— Кому мешал мой Гриша жить? Нелюди, ироды окаянные, эти фашисты.
Она встала, подошла к оклеенной голубыми обоями стене, где висели в черных рамках семейные фотографии, подозвала меня и, показав на снимок Гриши, спросила:
— Видел таким его? Нет, таким я Гришу не видел: в пилотке, на широкой груди медаль «За отвагу», две нашивки о ранении. Нос и скулы заметно заострились, выражение лица стало по-взрослому серьезным, с оттенком жесткости и суровой решительности.
На снимке Гриша стоял на высокой горе и спокойно смотрел в даль, а под горой виднелся город. Странно. Эта гора вдруг показалась мне хорошо знакомой. Я где-то видел ее. Но где? В Румынии? В Болгарии? В Венгрии? В Австрии? Внизу на фотографии я прочел едва заметную надпись: «Пловдив. Ноябрь 1944 г.» Вот это да! Это же тот самый холм, то место, где я вместе с офицерами нашего полка фотографировался. Тогда мы прощались с полюбившейся нам Болгарией. Как причудливо пересекались во время войны наши с Гришей дороги. А не встретились.
— А вот еще память о Грише, — сказала тетя Катя. Из затейливой шкатулки она достала пожелтевший от времени тетрадный лист, исписанный подчеркнуто крупными буквами, и дрогнувшим голосом предложила: — Прочитай. Это письмо от него. Последнее...
Было видно, что Гриша спешил, что писал он перед какими-то важными событиями. Буквы были более угловатые и не такие ровные, какие я привык видеть в его ученических тетрадях. «Здравствуй, дорогая мама! — прочитал я. — Очень скоро мы снова вступаем в бой. Это письмо я оставлю в планшете. Если погибну, то надеюсь, что мои товарищи отошлют его тебе. Не хочется умирать в девятнадцать лет. Но война есть война. Милая мама! Тебе очень трудно будет одной поднимать детей. Но я надеюсь: страна не забудет, что наша семья отдала две жизни за родину, и поможет тебе. Прощай, моя родная! Не горюй. Прости меня за то, что в жизни не раз тебя огорчал. Это по глупости моей. Прощайте, мои дорогие сестрички! Помогайте маме! Будьте все счастливы! 5 марта 1945 г. Гриша».
Тогда, в марте, разгорелось очень жаркое сражение у венгерского озера Балатон. Немецкое командование бросило в отчаянное наступление крупные танковые силы, пытаясь опрокинуть наши войска в Дунай. По боевой тревоге в Болгарии было поднято несколько советских артиллерийских полков, которые форсированным маршем направились к месту боев. Вот тогда-то, в пути, Гриша, видно, и написал свое последнее в жизни письмо.
Тетя Катя показала мне сухое, официальное извещение: «...Ваш сын, старший сержант Григорий Никифорович Филин погиб смертью героя в боях с врагом под городом Секешфехерваром 10 марта 1945 г.»
— Прочитай-ка мне, — тетя Катя подала письмо, — хочу еще раз послушать, как сложил он свою голову.
Лейтенант Спиркин, фронтовой товарищ Гриши, в этом письме более подробно рассказал, как погиб её сын. Я охотно выполнил пожелание старушки: «...На нашу батарею остервенело накинулись шесть немецких «тигров», — писал Спиркин. — В ожесточенном бою мы подбили три танка, но и нам крепко досталось: из четырех пушек уцелела только одна, та, которой командовал Гриша. Заменив убитого наводчика, он повел меткий огонь по устремившимся в новую атаку фашистским танкам. Одному из них Гриша пробил бок, подбил и другой танк. Но вот третьему удалось лощиной вплотную подойти к нашей позиции и кинуться прямо на Гришино орудие, около которого в окопчике лежало трое тяжело раненных бойцов. Разворачивать пушку было уже поздно. Взяв противотанковую гранату, Гриша пополз навстречу бронированной глыбе и, привстав, метнул её под днище вражеской машины. Раздался оглушительный взрыв. В этот момент и сам герой был срезан немецкой пулеметной очередью.
Похоронили Гришу как и положено: приспустили боевое знамя, командир полка от имени всего личного состава поклялся не забывать героя, отомстить за него заклятому врагу. Потом дали прощальный салют».
Виноват, очень виноват я перед Гришей. Не позови меня сегодня тетя Катя — так, видно, и не узнал бы я никогда, как он погиб. — К мужу-то я съездила в Осташков, умер он тама в госпитале, — прервала она мои горькие раздумья. — Показали мне могилу, а фамилии его на памятнике нету, спросила у начальника, очень важного, пузатого, почему так случилось, а он путем не пожелал ответить, только буркнул, что суматохи в войну было через край. А где лежит Гриша, соколик мой? Далеко-далеко... И город-то совсем чужой, даже название не выговоришь. Не съездишь туда и в святой Троицын день не сходишь на могилку, не поплачешь на ней. И вот я все думаю: а вдруг её и вовсе нету. Уважь меня, старую, напиши куда надо, узнай, есть ли могила у Гриши. Тебе с руки это.
— Напишу, тетя Катя, обязательно напишу.
Уезжая из Красихи, я вышел из родного дома, и у самого крыльца меня встретила тетя Катя, сгорбленная, обеими руками опирающаяся на березовую палку. Она с такой пронзительной скорбью посмотрела на мое лицо, будто прощалась с очень близким, родным человеком. У меня вдруг сильнее зашумело в ушах и висках, труднее стало дышать.
— Вот вижу тебя и чудится мне, что с тобой рядом Гриша стоит, — вымолвила она и уронила палку, обняла меня загорелыми шершавыми руками, трижды поцеловала и горько-горько заплакала. — Приезжай в гости, не забывай, где родился. — И опять с несказанной надеждой, великой мольбой она вглядывалась в меня; наверное, ей хотелось еще раз напомнить мне: не забывай Гришу, её единственного любимого сына, выполни свое обещание. И не словом, а своим виноватым взглядом я пообещал ей, что Гриша всегда будет со мной, в мыслях, делах, что пока я живу, не забуду его. Я подумал, что ему и нашим боевым товарищам, погибшим на войне, уже ничего не нужно, что священная память о них нужна именно нам, живущим сейчас на беспокойной грешной земле.
Много раз я собирался и по разным причинам откладывал поездку на места былых сражений, в которых впервые мне довелось участвовать и которые навсегда необычно ярко запечатлелись в моей душе. Наконец собрался, поехал, прибыл в Смоленск, через час-другой сел на поезд, направляющийся в Ельню. Когда он миновал Глинку, маленькую станцию, на которую наступала наша дивизия в сентябре 1943 года, я с чувством беспокойства и надежды прильнул к окну и стал жадно всматриваться в проплывающую перед моим взором холмистую местность, пытаясь найти склон возвышенности, где меня ранили. Вижу: впереди, чуть справа, нависает крутая горка, с которой мы в мглистом тумане, пороховом дыму спустились к водной преграде, вот и мост, тогда он был взорван, вместо него лежал набросанный саперами деревянный настил. Поразительный сюрприз: теперь здесь нет никакого водохранилища, никакой речки, куда же она делась, высохла, что ли? Справа, где в мою ногу вонзились осколки, было то ли поле, то ли не скошенный луг, вдали стояло полуразрушенное кирпичное здание, а сейчас там виднелись большие деревья.

 

 

ГЛАВА 18. ОТЕЦ, ГДЕ ТЫ?

Уютная, спокойная Ельня встретила меня, словно нарядившись к празднику, сплошным белым цветом яблонь и вишен. Как удивительно тихо в ней, ничто не напоминало о былом страшном визге и грохоте разрывающихся бомб, об истошном крике и отчаянном стоне раненых. Пришел на берег Десны (как будто она шире стала), где в наскоро вырытых мокрых окопчиках мы целый день пытались спастись от осколков немецких бомб. Пристально осмотрел все кругом, ищу глазами приметы давних военных лет и сталкиваюсь с еще одной удивившей меня новостью: недалеко от реки, на возвышении, стоял костел, резко выделяющийся своей массивностью среди других зданий города, а теперь нет ничего такого, чтоб напоминало бы о нем. Тогда в пойме реки сиротливо жались к земле маленькие кустики, а сейчас на меня равнодушно взирали высокие деревья, зримо свидетельствующие о непрестанном беге времени, еще раз напомнившие мне о том, что прошло, пронеслось много, очень много лет с тех пор, когда мы ворвались в город и выгнали из него немцев.
Три вечера я сидел на скамье около памятника погибшим солдатам. Несколько раз прочитал длинный список воинов, оставшихся навечно лежать в Ельне, но не нашел в нем фамилии Ирхина Сергея, разорванного на моих глазах фашистской бомбой. Почему так случилось, почему его (и только ли его?) забыли внести в список, теперь не установишь, не узнаешь, виновных уже не найдешь, отвечать некому.
Отдав себя во власть печальных раздумий, я сидел перед памятником, многое вспомнил, целиком погрузился в то невозвратно далекое, покрытое трагической дымкой время, мысленно беседовал с товарищами, давно погибшими в боях за отчую землю, просил прощения у них за то, что слишком долго собирался навестить их.
Снова вспомнил пожилого, смертельно изувеченного солдата, которого я оставил без помощи. Корю себя за это, упрекаю, ругаю, обличаю, но я и сейчас не знаю достойного выхода из той несчастливо сложившейся ситуации, не знаю, как мне надо было поступить, чтобы облегчить ему последние минуты жизни.
Помню, метрах в десяти от умирающего солдата среди низкорослого кустарника стояла высокая ель с поломанными внизу сучьями, содранной корой и свежими белыми вмятинами от осколков. Не знаю, что случилось с моей памятью, почему она непростительно подвела меня во время изнурительных поисков. Мне сначала представлялось, что можно проще простого найти ту высоту, которую мы без больших потерь захватили, но за которую потом пришлось пролить немало нашей и вражеской крови. Нашел бы ее, чуть спустился бы вниз к реке — и вот тебе то место с высокой израненной елью, где в нечеловеческих муках умирал одинокий, всеми брошенный солдат.
Но не тут-то было. Свернул я с торной дороги, долго бродил туда-сюда, пересекал вязкие луга, топкие низины, углублялся в угрюмые лесные массивы, много километров прошел по берегу Угры, однажды показалась, что нашел я наконец запомнившуюся мне на всю жизнь горушку, но осмотрелся окрест, перед ней должно быть большое ровное поле, справа нависала более крутая гора, нет, обзор совсем не тот, ошибся я. И ничего мне не оставалось делать, как еще раз сказать: простите меня, мои дорогие братья по оружию, за то, что слишком поздно я спохватился разыскивать ваши захоронения.
При выходе из березовой рощи рядом с зарастающей травой тропинкой увидел братскую могилу с подгнившей деревянной оградкой и жестяной красной звездой. На потемневшей доске черной краской написаны фамилии одиннадцати похороненных солдат. Прочитал их, мой взгляд задержался на Баранове И., одну букву заменить и будет Баринов, и год рождения сходится — 1925... Нет, мне хорошо известно, что Ваня Баринов, неугомонный весельчак, наш любимец, остался навеки лежать под Киевом. Уже в конце войны в Польше принял смерть Примак. Но самое чудовищное, самое ужасное — смерть Гали. Окончив в 1943 году ускоренные курсы медсестер, она, чистая, невинная душа, добровольно отправилась в кромешный фронтовой ад и в Латвии была раздавлена фашистским танком. Далекое прошлое властно захватило меня, я долго стоял и стоял перед могилой, потом низко поклонился, вытер заслезившиеся глаза и тихо промолвил:
— Простите меня. Спасибо вам. Пусть пухом будет вам земля. Внезапно набежал сильный прохладный ветер, мне захотелось сказать ему: не мешай, пожалуйста, утихни, пойми мое состояние, мою душевную боль, мою жалость и бездонную тоску, пусть перестанут шелестеть, бесконечно трепыхаться листья, пусть поникнет, прильнет к земле молодая травка, пусть все в природе на минуту успокоится, замрет. Нет, не хочет угомониться шальной ветер, еще сильнее дует, бьет в уши, слепит повлажневшие глаза, не понимает, какие грустные думы заполонили мою душу, почему я безмолвно, как вкопанный, стою перед могилой.
Усталый, переполненный жгущими мою совесть впечатлениями, я медленно побрел по едва заметной тропинке, поднялся на зеленеющий пригорок, на котором сиротливо стояли почерневшие от времени избы с выбитыми окнами и без дверей. В бывших огородах буйно цвели курчавые яблони и большие кусты сирени.
Наконец стих буйный ветер. Солнце, опустившееся почти к самому горизонту, своим живительным светом согревало и белые пышные яблони, и резко очерченный на синем небосклоне зеленеющий лес, и холмистые суглинистые поля, и низменные топкие луга, и благоуханный весенний воздух, словом весь огромный, неохватный человеческим взглядом, без конца и края наш грешный мир. В воскресный день, многое передумав и чрезвычайно сильно перечувствовав, я уходил из ельнинской гостиницы на поезд. Мой путь пересекал уютный зеленый скверик, в нем я поравнялся с сидящим на скамейке пожилым, изрядно подвыпившим мужчиной с гармонью на коленях. Одетый в потрепанный костюм, он поднял накрытую черной кепкой голову, взглянул на меня и, подыгрывая на тальянке, затянул бесхитростную тоскливую песню, давнюю, любимую беспризорниками:
«И никто не узнает, где могилка моя.
И никто не узнает, и никто не придет.
Только раннею весною соловей пропоет…»
Всю свою исстрадавшуюся душу вкладывал певец в эти слова, меня удивил, поразил его голос, сильный, чистый, с приятным серебристым тембром. И немолодой уже мужчина свободно, легко, без особых усилий брал высокую ноту. Незамысловатая песня схватила меня за самое сердце, еще сильнее разбередила самые сокровенные струны моей души, которая в последние дни уже была достаточно растревожена, не находила себе покоя. Песня напомнила мне о том, что я так и не сумел узнать, где же погиб мой отец. А ведь прошло почти долгих-предолгих полвека, как его нет в живых.
Уже через много лет после войны я вдруг услышал от мамы: «Один бог знает, где наш батька. Не дюже судите меня: бывает так тошно и тоскливо на душе, что хоть в петлю лезь. Знаю, грех это, а все равно порой думаешь: может, он жив-живехонек, написали же из военкомата, что он без вести пропал, значит, могло случиться так, что попал он в плен, а опосля войны не захотел домой, к голодной семье возвращаться». «Мама, как тебе не стыдно такую нелепую околесицу пороть», — в сердцах бросил я, хотел было добавить еще кое-что, более сердитое, более обидное и безжалостное, чтобы раз и навсегда изгнать из её головы кощунственные мысли, но увидел в её печальных выцветших глазах слезы и смолчал, не стал добивать несчастную мать, вынесшую на своих плечах столь много невзгод и обид, от которых мог согнуться, сломиться даже семижильный, очень мужественный человек.
Несправедливая, слишком уж лихая, страшная в своей бесчеловечности досталась ей доля. Чего только не пришлось ей пережить, перебороть в крайне жестокое, безмерно тяжкое военное время, право же, ей можно было оцепенеть, окаменеть от горя и страданий. Когда летом 1946 года я приехал в отпуск домой, то она в свои сорок с небольшим лет выглядела столь умотанной, уставшей, изможденной и постаревшей, что посторонний человек мог принять её за старуху, уже полностью, до конца отжившую свой положенной самой природой бабий век.
Я удивился, очень огорчился, услышав несколько лет назад в День Победы рассуждения сестры Зины об отце, которой было всего лишь несколько месяцев, когда он уходил на войну. Перед тем, как навсегда покинуть родную избу, он подошел к лежавшей в люльке крохотной малышке, а она удивленно и даже испуганно заморгала узковатыми черными глазенками, кто знает, может быть, она почувствовала что-то крайне ненормальное, тревожное в его прощальном взгляде. Когда за праздничным столом мы помянули родичей, сложивших свои головы на войне, пошла речь и о нашем отце. Зина, вспомнив давным-давно сказанные матерью слова о том, что он, возможно, остался в живых и не вернулся к нам, стала с необычной горячностью и убежденностью уверять, что на самом деле так и было. И совсем я расстроился, когда она стала с искренней убежденностью утверждать, что ей довелось даже разговаривать с ним — далеко-далеко от дома, в Барнауле.
— Ждала я автобус, — поведала она, — подошел ко мне мужчина, очень похожий на отца, и начал как-то странно, пристально-пристально смотреть на меня, я смутилась, отвернулась от него, а он опять встал так, чтобы прямо в лицо мне глядеть, и смотрит, смотрит, видно, я после это поняла, узнал, угадал во мне что-то свое, родное. Потом заговорил со мной, начал выпытывать, откуда я, кто из моей родни живет в деревне, поинтересовался, почему люди уезжают из нее, а тут совсем некстати подкатил автобус. Я вошла в него, а он остался, шею вытянул и все пытался глядеть на меня, выражение на лице было такое, как будто хотел мне сказать что-то очень важное. Потом я много раз по-всякому ругала себя, надо было мне остаться, обязательно расспросить его — это же отец был — все до конца выяснить, что же нехорошее случилось с ним, почему он не приехал домой. После этой нечаянной встречи я, как помешанная, совсем потеряла покой: еду ли в трамвае, автобусе, иду ли по улице, стою ли в очереди — тайком глазею на мужчин, очень мне хотелось снова увидеть отца, поговорить с ним, да вот не встретила, значит, не судьба, может, в Барнауле он был проездом.
Мои сердитые попытки доказать сестре, что она глубоко заблуждается, попусту обманывает себя — после войны отца не было в живых — были встречены ею с нескрываемым раздражением и чувством огромной горечи, точно задался я гадкой целью оскорбить ее, причинить ей нестерпимое зло, украсть у нее сокровенную надежду. И я с тоской подумал: как же долго жжет ее, не затихая, острая душевная боль, как глубока у нее обида на тяжкую жизнь, которая обрекла её и других моих сестер на безотрадную, горькую-прегорькую безотцовщину.
Для меня предельно ясна вся тщетность, заведомая несбыточность ожиданий сестры. Скажите, пожалуйста, как она могла узнать отца, если ей было несколько месяцев, когда он навсегда, навечно распрощался с нами, а его фотографии она могла видеть в последний раз в 1946 году, когда ей исполнилось всего лишь пять лет. Так уж нескладно получилось, что после войны целыми и невредимыми остались только две отцовские карточки. Одну из них, более удачную, мать отдала ходившему по деревням городскому фотографу, взявшемуся увеличить ее. Прошел месяц, другой, третий, а он, бессовестный мошенник, больше не появился в деревне, благо она, как и другие простодушные деревенские бабы, деньги за работу отдала заранее.
Последнее фото я увез с собой в болгарский город Пловдив, где проходила моя армейская служба, и там довольно неплохо его увеличили. После демобилизации в апреле 1947 года я вез эту бесценную для меня фотографию домой, но на станции Бологое со мной случилась сущая беда. Вышел я из переполненного душного вагона, пассажиры помогли мне вынести три чемодана, два из них четырехпудовых, с мукой, купленной в болгарском селе, голод свирепствовал тогда в Красихе. Шел мелкий противный дождик, я огляделся, носильщиков не видно, ко мне подошли два молодых парня в серых шинелях без погон и предложили свою помощь. Знал я, что возвращающихся домой военнослужащих нередко обворовывают, об этом слышал немало поучительных историй и анекдотов. Но солдатское обмундирование подкупило, расположило меня, своими, близкими, родными я чувствовал, считал тех, кто служил в армии, воевал, и меньше всего думал, что они могут поступить гадко по отношению ко мне, только что расставшемуся со своими дивизионными пушками. Обрадовавшись добровольным помощникам, я взял тяжелый чемодан, им — тоже по чемодану, пошел впереди. В этот момент подошел еще один поезд, вместе с большой толпой пассажиров втиснулся в вокзал, перед камерой хранения опустил на пол тяжелейшую ношу, оглянулся и больно защемило сердце: около меня стоял только один парень, а второй исчез, прихватив самый легкий и наиболее ценный чемодан, где лежали хромовые сапоги, ботинки, новый китель,брюки и все то, что я нажил за два года на свое приличное по тем нищим временам офицерское жалование.
Этот удар был чуть смягчен тем, что воришка позднее выбросил на станционные пути мои документы о демобилизации (без них не получил бы я продуктовые карточки и не устроился бы в городе на работу), их переслала мне бологовская милиция. Но как жаль, что он не подбросил и фотографии, совсем не нужные ему, а для меня они — очень дорогая память о моей службе в Австрии и Болгарии, и особенно, безмерно дорого было единственное увеличенное отцовское фото. И теперь не покажешь своей дочери и внукам: смотрите, это ваш дед и прадед, славный солдат советской армии, он отважно сражался на двух войнах и как герой пал в смертельном бою за родину, за нашу свободу, за наше счастье и благополучие.
Меня печалит, очень удручает то, что сейчас ничего, решительно ничего не осталось, что напомнило бы, хоть как-то восстановило его облик в моей памяти. Перед уходом на войну я все отцовские письма — и с финской, и с Великой Отечественной войны — вместе со своими книгами, дневником и школьными похвальными грамотами положил в большой фанерный ящик на чердаке, а прибыл на побывку домой — он стоял совершенно пустой. Как объяснила мама, книги оттуда брал колхозный счетовод Федя, призванный в армию после меня и погибший на фронте в конце войны, а остальное уничтожили то ли мыши, то ли мои несмышленые сестрички. Погоревал, погоревал я, посетовал на нескладную судьбу, но увы, ничего уже не поправишь.
На мой запрос райвоенкомат ответил: «Уточнить, из какой воинской части и какого содержания поступило извещение о гибели вашего отца не представляется возможным. По учетным данным архива, значится: Синицын Василий Трофимович, находясь на фронте Великой Отечественной войны, пропал без вести в 1943 г. Основание: сообщение управления по учету погибших и пропавших без вести рядового и сержантского состава г. Москвы N 56767 от 15.01.1947 г.» Вот и попробуй найти истину: последнее письмо от отца пришло в октябре 1941 года, товарищ сообщил о его смерти — спустя месяц-полтора, а официальная бумага дает совсем иную версию.
Несколько лет назад писатель В.Кондратьев, воевавший в районе Ржева, выступая в Малеевке, Доме творчества писателей, рассказал собравшимся о том, как он пришел на место былых сражений, в которых он участвовал, и увидел там гильзы, патроны, саперные лопатки, части стрелкового оружия и, что особенно его поразило, человеческие черепа. Когда вышли погулять, я высказал ему предположение: один из черепов мог принадлежать моему отцу, последнюю весть от него мы получили, когда он находился недалеко от Ржева.
Ночью мне приснился очень странный сон: после долгих поисков отцовской могилы я выбрался из угрюмой еловой чащи и попал на светлую полянку, сплошь усыпанную красными георгинами и тюльпанами. Постоял, полюбовался ими, но вдруг яркое солнце скрылось в тяжелых тучах, все красивые цветы разом исчезли, и вместо них неизвестно откуда появились человеческие скелеты, лежавшие, точно в строю, в ряд, один около другого. Потом полянка неожиданно взбугрилась, засвистел, зашумел холодный пронзительный вихрь, и прямо передо мной из-под почерневшей земли, среди белых костей поднялся пожилой, исхудавший, бледный-бледный красноармеец. «Зачем ты пришел сюда?» — неприветливо спросил он. Я ответил, что ищу отцовскую могилу. «Как же ты найдешь ее, если нас, не захороненных, сотни тысяч?» — сказав это, он тотчас рассыпался, растворился в воздухе, земля задрожала под моими ногами, я начал проваливаться в потустороннюю бездну и в этот миг проснулся. Долго не проходило неприятное чувство от диковинного сна, а вообще-то, подумалось мне, он с немалым значением. В самом деле, найдешь ты останки солдата и сможешь определить, кто это был, только в том случае, если обнаружишь медальон. А был ли он у отца? Мне, например, его не выдавали.
Хорошо понимаю, что не суждено мне найти то роковое место, где лежит убитый фашистами отец. Но все равно во мне давно живет, не хочет полностью исчезать подспудное ожидание того, что кажется сейчас нереальным, совсем невозможным, и потому, когда в газетах изредка упоминают фамилии солдат, захороненных только теперь, спустя многие годы после окончания войны, я с невольным напряжением вчитываюсь в эти строки. Вдруг случится чудо: в них назовут моего отца. Очень уж мне хочется, чтобы у него была могила: небольшой холмик, скромный обелиск, надпись, свидетельствующая о том, что здесь погребен Синицын В.Т., 1906 года рождения, погибший смертью храбрых во время священной битвы с врагами родины. Тогда бы мы, его дети, могли прийти на могилу, низко поклониться ему, положить на нее цветы, проронить горькую слезу, сказать ему сердечное спасибо за все то хорошее, доброе, что он сделал для нас, родной деревни, всей нашей огромной страны.
Как бы сотворить маленькое чудо, необъяснимое человеческим разумом, сделать так, чтобы все, о чем я сейчас пишу, о чем думаю, дошло до отца, чтобы он почувствовал мою давнюю боль и волнение, понял мои скорбные думы. Тогда бы я мысленно поведал ему: «Стареем мы, твои дети. Даша, старшая твоя дочь, уже в могиле, ей досталась самая несчастливая доля, очень редкие крохотки радости и непомерно много нешуточного горя и мучительных страданий. Остальные живут, есть у тебя внуки и правнуки, а мать мы похоронили давным-давно, прошло с тех пор уже свыше четверти века. Крайне тяжко было ей жить, очень тяжело, в нестерпимых муках и умирала она. Незадолго перед смертью она сказала: «Может, на том свете батьку встречу». Не видел ты её там? В нашей деревне полное запустение, покосы заросли кустарником, площадь полей сократилась в пять раз, не осталось ни одного человека в трудоспособном возрасте, доживают свой век три старухи.
Когда исполнилось полвека с памятного дня разбойничьего нападения Германии на нашу страну, у меня собралось несколько фронтовиков. Сразу бросилось в глаза: сильно сдали, постарели мы, нет былой огневой живости в наших глазах, мало осталось сил, с неумолимой закономерностью завершается наш жизненный путь. Неотвратимо быстро катятся годы, один за другим мы умираем, и с нами уходит огромный неповторимый мир, несущий в себе и жестокую житейскую простоту нашего времени и вместе с тем настоящее очарование высокой поэтичности, нетерпеливой устремленности в незыблемо-вечное; безвозвратно уносим с собой незаемное знание того, как в жестоких муках и страданиях мы росли, мужали, как упорно бились над решением и обыденно-малых, личных проблем, и величественных общенародных задач, как в огненные военные годы своей горячей кровью, своим подорванным здоровьем защитили родную землю от чужеземных супостатов.
Вспомнили мы боевых товарищей, родственников, павших на полях кровавых сражений, многое — с грустью, горечью, негодованием и глубоко спрятанной в наших душах надеждой на достойное будущее Родины — обсудили. В конце встречи спели сочиненную нами Ветеранскую песню:
Все уже круг и реже встречи,
Не видно радости вдали.
И беспокойнее все речи
О горестях родной земли.
Обидно, горько за державу,
За тех, кто в яростных боях
Принес народу мир и славу
И смерть нашел в чужих краях.
Враги заклятые ликуют,
Спешат зарыть в могилу нас.
Но годы черные минуют,
Придет России звездный час!
Страстно хочется, чтобы он пришел. Но придет ли он?..
Ты, отец, мог бы находиться среди нас. Где же ты? Где покоится твой прах? Может быть, твоя душа витает где-то около меня? Очень прошу, сумей — пусть самым таинственным, невозможным образом — дать мне понять из своего потустороннего мира, что ты услышал, как-то узнал, почувствовал то, о чем я очень хотел тебе сказать. Прости меня за то, что я ни разу не пришел к тебе на могилу, не положил на нее цветы. Я все еще не знаю, где она и есть ли она вообще, и нет никаких, даже самых маленьких надежд на то, что когда-нибудь узнаю о месте твоей гибели. Прощай, отец! Опасаюсь сказать «До свидания», хотя, если до конца быть честным и правдивым, все больше появляется признаков, что вскоре неведомое мне холодное инобытие может свести нас вместе...

  Пусть знают и помнят потомки!

 
  1. 5
  2. 4
  3. 3
  4. 2
  5. 1

(0 голосов, в среднем: 0 из 5)

Материалы на тему