ИМЯ ВЕРНЁТ ПОБЕДА

Вступление

писатель, публицист,
общественный деятель российских немцев.

Pobeda 1945: имя вернёт ПобедаВеликая Отечественная война страшной трагедией вошла в судьбы всех народов нашей страны. Сказалась она, и по-особому, на судьбе советских немцев. Они были наши граждане, советские люди, их предки были приглашены для освоения окраинных тогда земель России еще в XVIII веке, и как все другие наши народы, они с первых дней войны встали на защиту своей Родины — советского Отечества. Но вскоре они превентивно, за одну свою национальность, поголовно были объявлены пособниками врага, выселены из родных мест в Сибирь и Казахстан, направлены в «трудовые лагеря», где под конвоем, за колючей проволокой, все годы войны валили лес, добывали уголь, строили оборонные предприятия и железные дороги — приближали Победу как могли...
Документальная повесть, предлагаемая вашему вниманию, приоткрывает сегодня атмосферу тех лет и драматическое положение людей, на многие годы лишенных права на равенство с другими гражданами нашей страны, на восстановление их чести и достоинства как одного из народов своей Родины — многонациональной России.
Повесть «Deinen Namen gibt der Sieg dir wieder» была написана 35 лет назад, к 30-летию Победы, что объясняет внешнюю сдержанность повествования, но на русском языке публикуется впервые...

Текст статьи

(Повесть)

 

1

Писатель, публицист, общественный деятель российских немцев Гуго Вормсбехер, День Победы, победа-65, журнал Сенатор, МТК Вечная Память, 65-летие Победы / писатель Гуго ВормсбехерВторая буханка тоже кончилась, и теперь он собирал грибы, рыл посаженную вдоль железной дороги картошку и пек её по вечерам, перед темнотой, чтобы огонь костра не так было видно. Села обходил стороной: в военное время, чужой человек, да еще без документов — сходу влипнешь. Впрочем, с документами, с такими документами, какие были у него, влип бы еще хуже. Потому что в них значилось: Пауль Эдуардович Шмидт, 1914 года рождения, национальность — немец... Нет, с такими документами он бы далеко не ушел. И правильно он сделал, что зарыл их в землю, сразу же в ту первую ночь. Зарыл — насовсем, навсегда, и сам бы теперь не нашел того места...
Спал он днем. Так было безопаснее. И теплее. И можно было портянки просушить. Устраивался в лесу, в березовых колках или в кустах начинающей сквозить лесополосы, тянувшейся вдоль железной дороги. Просыпался, когда грохотали мимо редкие поезда, и каждый раз провожал их взглядом. Туда, куда он шел, везли танки, пушки, солдат. А навстречу шли платформы с исковерканной техникой, вагоны, в которых мелькали забинтованные головы и белые халаты. И вороны медленными стаями тоже тянулись оттуда, где не выдерживало даже железо. Пролетая над ним или вспугнутые с телеграфных столбов паровозом, они громко орали, заставляя его настороженно осматриваться. А вечером, когда он, завернув в тряпку остатки ужина, выходил на полотно и трогался в путь, туда, где прочерченное рваными черными полосами еще светло краснело небо, вороны беззвучно, как мертвые, густо сидели на ветках, и было немного жутко идти мимо этих черных деревьев с черными плодами неподвижных ворон на красном фоне заката в полнеба.
Ушел он один: трое-четверо молодых мужиков обязательно вызвали бы подозрение. Да и групповой побег. Нет, одному вернее…

Какую, однако, дугу описал он с того дня, когда в село их пришла та страшная весть! Всех немцев, проживающих в Грузии, выселить, как до этого выселили немцев Поволжья, в Сибирь и Казахстан! Эшелоны формировались по улицам. Три эшелона составило их село, большое богатое немецкое село под названием Люксембург. Скот свели на край села в колхозный загон, закрыли свои дома, и он закрыл свой только что построенный дом, в котором и года не прожил со своей Ганной и с дочкой Симильдой, и сдал ключ в сельсовет.
Довезли их до Каспийского моря. Потом на баржах через море до Красноводска. Там снова в вагоны, и через всю Среднюю Азию — в Павлодар. На место добрались к октябрьским праздникам. Иртыш уже застывал. На плотах, на лодках перебрались на другой берег. Стали ждать, когда из окрестных сел придут подводы, чтобы разобрать прибывших. Прошли сутки, подвод не было. Дочь, заболевшая в дороге, кашляла всё сильней, жена кутала ее во все тряпки, что взяли с собой, а Пауль пошел в ближайшее село, километров за сорок, за подводой.
Им выделили низенький глинобитный домик с плоской крышей, без печки. Но и то хорошо — не под открытым небом. Пошел, разгреб снег, накопал глины, слепил печь, затопил, иней в углы отошел...
А через два месяца его, как и всех прибывших мужчин-немцев, вызвали в военкомат и посадили в эшелон. Когда эшелон тронулся, они увидели — на запад. И подумали: на фронт! Только непонятно было тогда: зачем их везут под конвоем? Выяснилось скоро: потому что поезд шел не на фронт…

 

Paul Shmidt - Пауль Шмидт, День Победы, победа-65, имя вернет Победа, журнал Сенатор, МТК Вечная Память, 65-летие Победы / Ахмедов Али Ахмедович - Пауль Шмидт - Ахмедов Али Ахмедович (1975 год).Пауль был беспартийный: из комсомола только что выбыл, по возрасту, а в партию вступать — не при выселении же. Но первое партсобрание в трудармии было открытым, поэтому он тоже присутствовал. Было это на вторую неделю, как прибыли туда. Все ходили подавленные, еще жгла боль расставания с семьями: как они проживут там зиму, без запасов, без дров, без теплой одежды, не зная русского языка, среди чужих людей? Да и они здесь — «на фронт, на фронт», а оказались в голой степи, с лопатами да тачками в руках и — всё так же под конвоем. Кто-то из коммунистов, видимо, по инерции прежней жизни, обратился к начальству: надо провести партсобрание, хотя бы объяснить людям необходимость и важность порученного, успокоить, подбодрить. Начальство дало «добро».
Собрание проводили прямо на трассе. После обеда привели всех к большому штабелю шпал. На штабеле появились начальник строительства и начальник конвоя, оба в военной форме. Потом к ним поднялись двое из немцев, один пожилой, другой — помоложе. Начальник конвоя выступил вперед. Рядом с ним встал тот, что помоложе.
— Граждане немцы! — крикнул начальник конвоя.
— Геноссен... — тут же крикнул по-немецки стоявший рядом с ним и, осекшись, недоуменно-испуганно повернулся к начальнику. Тот строго посмотрел на него. Пауль, хотя и не совсем правильно, говорил по-русски, поэтому понимал обоих. — Даю вам пятнадцать минут, — опять крикнул начальник. — Так что по-деловому.
Он предоставил слово пожилому в гражданском. Пауль, как все здесь, уже немного знал его: это был старый член партии, бывший ответственный работник из немцев Поволжья.
— Товарищи коммунисты, — сказал тот, — на собрании присутствуют 173 члена партии и 18 кандидатов. Есть предложение открыть собрание. Кто за это, прошу поднять руку. Голосуют только члены партии.
Видимо, не только Паулю было странно участвовать в партсобрании, на которое ведут и которое проводится под конвоем, и при этом еще и соблюдаются регламентные правила. Над большой толпой здесь и там поднялись руки в брезентовых рукавицах.
Начальник стройки сделал сообщение о положении на фронте. Впервые за много дней опять прозвучали слова из сводок: «Враг под Москвой разбит... На других фронтах остановлен... Идут кровопролитные бои... Ленинград... Кавказ...».
— Вопросы есть? — спросил пожилой, когда начальник стройки закончил.
— Есть! — Поднялось десятка два рук. — Когда нас на фронт пустят?
— На фронт пустить вас не можем, — ответил начальник строительства. — Ваш фронт здесь. Трудом своим будете бить фашистов!
Пожилой опять выступил вперед. Пауль видел, как он стоял, чуть ссутулившись, и ветер трепал завязки его шапки и относил в сторону пар его дыхания, но иней оставался на коротких усах, и они казались издали совсем седыми на нездоровом, слегка покрасневшем от мороза лице. Обрывистые струйки пара косо поднимались над толпой прижавшихся поплотнее друг к другу, чтобы не так продувал ветер, людей. Было тихо, только в паузах между словами чуть было слышно, как переводил начальникам переводчик, да иногда издалека доносились матюки прораба, кричавшего на ездовых — стариков и подростков из местных, возивших на санях песок и гравий.
— Товарищи коммунисты и комсомольцы! Товарищи беспартийные! — негромко начал пожилой. — Дорогие друзья! Не буду говорить о тех трудностях, которые мы сейчас испытываем! Они вам самим хорошо известны. Ваша боль оттого, что вы здесь, а не на фронте, понятна — да, мы тоже хотим сражаться с теми, кто напал на нашу страну! Но давайте сейчас говорить не об этом! Давайте говорить о том, как лучше справиться с задачей, поставленной перед нами! Всей нашей стране сейчас так тяжело, как не было никогда! Весь наш народ отдает сейчас все силы на фронте и в тылу, чтобы уничтожить фашистских захватчиков! За это наши товарищи, советские люди всех национальностей, и среди них и наши братья, умирают на фронте! Вы знаете, что без работы в тылу наша армия победить не сможет! Одни в тылу делают танки, другие выращивают хлеб, третьи добывают уголь и руду! Мы должны построить железную дорогу! И мы построим ее! Вот здесь, где мы сейчас стоим, через вот эту голую степь мы проложим железную дорогу. По этой дороге на фронт пойдут танки и хлеб, снаряды и обмундирование, чтобы наша армия быстрее разбила фашистов! Каждая из этих шпал, на которых мы сейчас стоим — это шаг на пути домой, к нашим семьям, к нашим детям! — громко прокричал оратор и гулко, натужно закашлялся. Он снял изодранную рукавицу, достал из кармана мятого демисезонного пальто тряпку и стал кашлять в нее, судорожно глотая и задыхаясь.
Начальник строительства подошел к нему, что-то спросил, тот отрицательно покачал головой. Он справился с кашлем, поднял опять голову, посмотрел вперед, затем резко показал правой рукой на штабель:
— По этим шпалам, по этой насыпи, по этим рельсам мы с нашими семьями, с нашими детьми поедем домой, на Волгу, на Кавказ, на Украину! Мы строим дорогу к победе! Мы строим дорогу домой! И мы построим эту дорогу! Построим или не построим?
— Постро-оим! — закричали все.
— Построим! — продолжал он. — И чем быстрее мы ее построим, тем быстрее придет к нам победа. Поэтому нам надо работать так, как мы еще никогда не работали! Наш фронт сражения с фашистами проходит здесь. Наш вклад в победу — это наша работа здесь! Построить эту дорогу — наша боевая задача! Так выполним же эту задачу так же хорошо, как выполняют свою боевую задачу наши товарищи на фронте!
Он отступил на шаг назад. Начальник строительства вместе со всеми стал аплодировать ему. Потом посмотрел на часы, поднял руку и, когда всё стихло, сказал:
— Пора! За дело... товарищи!..
Все снова захлопали, не снимая рукавиц. Еще сквозь последние хлопки раздалась команда «По бригадам — строиться!». Пауль, занимая свое место в строю, видел, как пожилой, придерживаемый начальником строительства, по-старчески слез со штабеля и встал впереди во второй колонне. Через пять минут все уже шагали к своим участкам...
Они построили эту дорогу и увидели еще первые составы, которые, не останавливаясь, прогромыхали мимо них, отвечая на их хриплые крики приветствия долгими паровозными гудками. А потом они и сами поехали по этой дороге. Но не домой, не к своим семьям и не на фронт: одни в трудармейские лагеря на Урал, другие — на лесоповал в тайгу, а он, Пауль Шмидт — на шахты под Москвой. А еще позже по этой же дороге, тоже в трудармию на шахты, только в Воркуту, проехали их жены и сестры, и среди них жена Пауля Ганна. Но об этом Пауль не знал. Потому что к этому времени писем от родных он получать уже не мог.

 

2

 

На шахте было полегче: позади остались парализующие морозы, свистящий ветер в голой до горизонта степи, снежная крупа наполовину с песком, забивающая глаза, иней на стенах наспех построенных бараков и ледяные пластыри под нарами, оставшиеся с «мокрых приборок». Здесь угля хватало, топили, сколько влезет. Ну а дорогу на шахту и обратно можно было пережить. Даже в мороз.
Черный от угольной пыли, сверкая одними глазами да зубами, Пауль вместе с напарником толкал груженую вагонетку, мокрый от напряжения и духоты. После смены валился с ног и в тяжелом сне всё так же толкал вагонетку, и куски угля тускло мерцали в полутьме, и не было конца ни узкому штреку, ни тусклому мерцанию, ни постоянным мыслям — о войне, о стране, о себе.
«Всё для фронта, всё для победы!» — этой заботой жила страна. Этой заботой жили и они. С этой заботой о судьбе родины нельзя было сравнить ни одной, даже самой большой заботы их нелегкой жизни. И чтобы хоть на мгновение приблизить желанную победу, они готовы были отдать последнее. Правда, кроме сил, которые они полностью вкладывали в работу, они имели немного. Но их самих было много, и когда они приняли решение внести по три-четыре месячных заработка на строительство танковой колонны, оказалось, что на эти деньги действительно можно построить несколько танков или самолетов.
«Всё для фронта!» Однако мысль о самом фронте не покидала Пауля. К тому времени к ним прибыло уже немало их земляков-немцев, снятых с фронта. С ранениями, с наградами — они особенно остро переживали произошедшее с ними. И, конечно, рассказывали о боях, в которых участвовали.
Одним из таких фронтовиков был Александр Рейнгардт, сосед Пауля по нарам. Он воевал с перового дня. Трижды от его роты оставалось по четыре-пять человек. Дважды прорывался он из окружения. Говорил он о себе мало. Только однажды Паулю удалось разговорить его, и он рассказал о том, как они отбивали танковую атаку под Минском. Рассказ этот Пауль запомнил так, будто сам был в том бою…

 

...К тому времени Александр уже успел повоевать, но когда на противоположном берегу мелкой речушки показались одна за другой девять громадин с крестами на броне, он понял, что это для них конец. Что могут сделать одиннадцать бойцов с пулеметом и винтовками против этих грохочущих гор железа?
Позицию они заняли неплохую — на самом верху берега, так что хорошо видели и простреливали не только этот берег до речушки, но и тот. И задание свое — задержать на фланге противника, чтобы дать своей отступающей части время занять новую позицию, они смогли бы, наверное, выполнить. Если бы на них шла пехота. А тут — танки. Александр до этого дня хорошо знал, что из тех, кому поручается задержать противника, живым обычно никто не возвращается. Так что к смерти он был готов. Обидно только было, что так зазря придется умирать. Если бы шла пехота, хотя бы с полсотни фашистов да уложили бы.
Танки подошли к противоположному берегу рассыпанной цепью. Может быть, они и дальше пойдут так? Тогда бы каждый выбрал себе танк и попытался бы подорвать его гранатами. Позицию для этого они выбрали удачно: высокий берег, в кустарнике, да еще окопы успели отрыть. Увидеть их с того берега невозможно, тем более, что танки спустились вниз почти к самой воде. А когда танки станут пониматься сюда, их можно подпустить совсем близко, метров на пятнадцать, даже на десять — за кромкой, где песчаный береговой склон переходит в ровную степь, можно ждать спокойно, «мертвая зона» перед танком на подъеме будет больше, и пулеметы их будут не так страшны. И гранаты можно будет бросить неожиданно и наверняка. Даже если несколько танков прорвется, можно будет сзади по ним. Пропустить над окопом, а потом под хвост гранаты сунуть... Правда, танкисты уже тоже не дураки, пройдут над тобой, из люка спустят тебе в окоп ручную гранату, и дальше, не останавливаясь. А ты в своем окопе останешься навсегда, нашпигованный осколками...
Так может быть, действительно повезет им, и остановят они эти танки? Ах, о чем он размечтался. Прямо как желторотый птенец.
Задача одна — как можно дольше задержать их и как можно больше вывести из строя. Вот и всё. И нечего мечтать.
Александр стоял на коленях почти на самой кромке склона в неглубоком окопе за пышным кустом репейника и не спускал с танков глаз. Открыв люки, танкисты что-то орали друг другу, указывая руками то сюда, то в противоположную сторону. Потом они все разом посмотрели налево. Тут же Александр услышал вдалеке несколько глухих взрывов, потом пушечные выстрелы и слабую трескотню пулеметов. Ага, значит, и там уже началось, подумал он.
Там, километрах в трех ниже по течению, где проходило шоссе, с такой же задачей — задержать противника — была оставлена рота. Там должны были заминировать дорогу и низкий мост через речку, там были оставлены три противотанковые пушки и несколько пулеметов. А еще ниже окопалась такая же кучка солдат, что и здесь: им тоже была поставлена задача помешать проходу на фланге.
Стрельба у моста всё усиливалась. Несколько черных столбов дыма показалось в той стороне. Значит, что-то всё-таки удалось там подбить.
Александр снова повернулся к противоположному берегу и замер: люки у танков были уже закрыты, моторы взревели, танки окутались грязно-сизым дымом и, развернувшись, стали подниматься назад по противоположному склону! Только один танк остался внизу.
«Уходят, уходят» — донеслись до него радостные крики справа и слева.
«Неужели действительно уходят?» — недоверчиво подумал Александр. «Нет, это было бы слишком хорошо. Так не бывает. Да и не пошли бы танки сюда, если бы они могли сейчас так легко уйти отсюда. Не-ет, тут что-то не так. Что же они задумали?»
Танки поднялись, наконец, на склон и были теперь на том же уровне, что и Александр. Они развернулись, и стволы их пушек плавно, но быстро опустились вниз. Казалось, черные дыры их смотрели прямо на Александра.
«Ах, гады!» — стиснул зубы Александр. «Неужели заметили что-нибудь?»
Средний танк на том берегу плюнул светлокрасным, и тут же слева от Александра метрах в тридцати оглушительно лопнул черный, с темнокрасной начинкой огня, растопыренный пузырь земли, разбросав во все стороны изжеванные ветки и свистящие осколки.
«Мать твою...» — донеслось оттуда, когда грохот взрыва и стук падающих комьев стихли.
«Значит, целы», — облегченно вздохнул Александр и посмотрел опять вперед. Оставшийся внизу танк спускался в речушку. Закипела у гусениц вода, ствол пушки дернулся вверх, вниз, и вот танк, грохоча и лязгая всё сильнее, уже ползет по этому склону.
— Приготовить гранаты! — крикнул Александр.
— ... товить гранаты... гранаты... наты... — понеслось по цепи влево и вправо.
Танк двигался в направлении левого фланга. И хотя Александр знал, что там был ефрейтор Бутенко, успевший еще на финской побывать, он всё-таки вылез из окопа и, пригибаясь, пробежал по кустам туда. Пробегая мимо окопов, он коротко бросал: «Оставаться на местах!» и про себя отмечал, что хотя все напряжены, но страха на лицах вроде не видно.
— Ползет, гад? — спрыгнул он, запыхавшись, в окоп к Бутенко и повернулся к склону.
— Ползе-ет! — протянул Бутенко, глядя вперед. — Поближе надо подпустить. Почуяли, гады, что ли?... — Он поправил гранаты, лежавшие перед ним справа. — Плохи дела, командир. Ну, этого мы определим, куда надо. А остальные? Они ведь из нас тут удобрение сделают...
— Ладно, посмотрим. Сначала с этим вот надо... На всякий случай, если что, ты будешь командовать.
Бутенко, всё еще глядя вперед, кивнул.
Громадина танка ревела уже совсем близко. Струи белого песка стекали с тускло блестевших траков. Дрожала земля, дрожал от рева воздух, дрожали тонкие, высохшие стебельки травы впереди и дрожало, вибрировало от этого рева всё в груди, каждая клеточка тела.
— Ну, что, пора? — крикнул Бутенко почти в самое ухо.
— Давай! — крикнул, мотнув головой Александр.
Они взяли по гранате, присели всем телом, потом выпрямились, взмахнули вытянутыми правыми и свалились на дно окопа. Тут же раздался двойной взрыв, страшный скрежет, и сверху посыпался песчаный дождь. Александр и Бутенко выглянули из окопа. Танк, припорошенный песком и пылью, развернулся к ним правым бортом, изрядно завалившись налево. Мотор его еще гудел.
— Гусеницу сорвало! — крикнул Бутенко.
— Давай еще одну, поточнее! — крикнул Александр.
Бутенко взмахнул еще раз, и когда они выглянули снова из окопа, было уже тихо. Танк беззвучно горел, и широкие струи огня стекали по корме, по борту, по колесам на взрытый кругом песок.
— Ну, теперь держись! — сказал Александр. — Теперь они нам дадут... Вот тебе еще граната, сиди тут. А я к себе.
Он выпрыгнул из окопа и тем же путем побежал назад.
— Есть один! — радостно кричал он, пробегая мимо окопов. — Есть один!
Теперь ему казалось уже не таким безнадежным всё, что будет дальше. Главное, хорошо начали. Теперь они еще повоюют! Пусть идут теперь танки!
Он едва успел добежать до своего окопа, как началось. Беспрерывный грохот сотрясал землю. Свистели осколки, гарью и пылью наполнился воздух, в грохочущем полумраке мягко клубились красноватые отблески взрывов. Александр свернулся на дне окопа, закрыл глаза и накрыл голову и уши руками. Что-то мягкое и прохладное упало на руку. Не открывая глаз, он нащупал пальцами этот мягкий комочек и догадался, что это был цветок репейника, который перед боем так спокойно склонялся к нему с колючего куста. Он сунул его в уголок под шеей, будто это было что-то живое, что тоже надо было уберечь от грохота, пламени и осколков, и, чувствуя себя уже не так одиноко с этим комочком в своем окопе, опять закрыл уши.
Земля, наконец, перестала содрогаться, всё стихло, только дышать было трудно да на зубах противно, до холодных мурашек по спине, скрипел песок. Александр, не вставая, посмотрел на часы. Минутная стрелка с тех пор, когда он свалился в окоп, продвинулась всего на три деления. Может, остановились? Но секундная стрелка медленно двигалась.
Он поднялся, выглянул из окопа. Куст репейника перед ним был весь растрепан и наполовину срезан. Второй сиреневый цветок болтался на узкой ленточке вывернутой беловатой волокнистой кожицы.
Александр посмотрел вокруг. Густой кустарник изрядно поредел. Тут и там торчали обломанные, обгорелые ветки с ободранной длинными рваными полосами корой. Земля была вся изрыта и дымилась.
— Живые есть? — крикнул Александр, и тут же услышал рев моторов.
Танки на противоположном берегу начали спускаться вниз. И опять с тревогой увидел Александр, что спускалось только шесть. Два оставалось наверху. Пушки их по-прежнему смотрели сюда.
— Сволочи, трусы, паршивые собаки, мать вашу так, — не сводя с них глаз, выругался Александр. Затем крикнул своим соседям слева и справа: — Красноперов, Бабкин! Доложить по цепи, кто ранен!
Справа передали быстро: все живы, раненых нет. Слева перекличка где-то оборвалась, потом донеслось: Бутенко убит, попадание в окоп; Ерофеев убит, Красноперов ранен в левое плечо, бой вести может.
«А-а, черт!» с болью подумал Александр. «Зачем же я оставил Бутенко там? Надо было всех направо перебросить. Ведь думал же, что ближе к танку основной огонь будет...».
— Приготовить гранаты! — крикнул он, глядя, как танки почти одновременно плюхнулись в потемневшую речушку, потом взревели уже на этом берегу и стали быстро подниматься по склону. — Подпустить на пятнадцать метров! — снова крикнул он и приподнялся над окопом, чтобы лучше видеть танки и выбрать правильный момент для команды, но в этот миг вся земля от его окопа до уступчика, которым обрывалась к берегу степь, дрогнула и, как показалось Александру, медленно, очень медленно, вместе с растрепанным кустом репейника, совсем черным на откуда-то возникшем багровом фоне, встала вертикально, и Александр еще потянулся к тоже ставшему черным цветку на волокнистой кожице, но так и не дотянулся, а плавно и невесомо развернулся в воздухе и погрузился в теплую, тихую темноту...

 

Он очнулся от боли в шее и оттого, что за шиворот ползло что-то вязкое и прохладное. Дышать было трудно. Он попытался пошевелиться, но не смог. Попробовал подвигать пальцами. Это удалось. Между пальцами он ощутил комочки земли. «Засыпало», догадался Александр, и стал высвобождать руку. Вскоре он почувствовал, как на ладонь падают прохладные капли. Александр высвободил руку и начал отгребать землю с головы, с шеи, и когда и это ему удалось, приподнял рукой голову, так как она почему-то не поворачивалась, и глубоко вдохнул свежего влажного воздуха. Левой руки и ног он не чувствовал. Испугавшись, он начал быстро разгребать землю вокруг себя. Нет, всё было на месте и всё было цело. Он повернулся из скрюченного своего положения на бок, выправил правой рукой левую руку, попытался выпрямить ноги и тут же почувствовал, как тысячи игл вонзились во всё его тело. Было и больно, и радостно от того, что боль эта — всего лишь боль онемевшего тела, в котором опять пульсирует кровь, и что всё у него цело, и что так вокруг тихо, и в лицо тихо падают прохладные капли дождя… Но чем кончился бой?
Александр выкарабкался из засыпанного окопа, сел, оглянулся. Всё вокруг было залито лунным сиянием. Взрытая, вспаханная гусеницами земля влажно блестела. Облитые лимонным лунным стеклом, неподвижно торчали несколько уцелевших веток. Александр поднялся на ноги, посмотрел на склон. Слева, невдалеке, тоже весь облитый лунным светом, мертво возвышался еще один подбитый танк. Александр прошел вдоль окопов. Их нигде не было. Только широкие следы гусениц...
К своим он добрался на шестую ночь, шатаясь от голода и усталости. Дальше отступал уже вместе со всеми. А потом его вызвали в штаб полка. Там ему объявили, что должны направить его в тыл. Нет, он ни в чем не виноват. Но есть приказ. Да, приказ распространяется на всех красноармейцев… немецкой национальности…
И вот Александр был здесь, на шахте, и работал вместе с Паулем в одной смене, и так же, как он, толкал тяжелую вагонетку, груженную черным мерцающим углем. После рассказа Александра Пауль окончательно понял, что выход у него один...

 

3

 

На шахте работали и местные, и Пауль накануне договорился с одним из них, Федором. Теперь, шагая в колонне на работу, Пауль думал о том, сдержит сегодня Федор слово или не сдержит.
Ночная смена начиналась в одиннадцать, последняя их ночная смена в эту неделю, и если не уйти сегодня, сколько тогда придется ждать подходящего момента! А сегодня ночь как по заказу: безлунная, теплая. Сегодня он должен уйти. Даже если Федор не принесет...
Их как обычно довели до раздевалки, где, переодевшись, они через другой выход спускались в шахту. Пауль нарочно замешкался, чтобы зайти одним из последних. Он уже знал, что когда все войдут, конвойные уходят к себе в караульное помещение, а ответственность за каждого переходит к бригадиру. Конвоировали их уже не так строго, больше для формы, потому что знали: бежать вряд ли кто решится — кому захочется заработать себе двадцать пять лет срока? Да и остальным стало бы хуже, если бы кто убежал: сразу бы строже режим. Так что и сами следили за тем, чтобы никто не помышлял о побеге. Пауль всё это хорошо знал, поэтому ни с кем о своем намерении не говорил. Всё обдумал сам.
Уже давно приметил он, что в заборе, метрах трехстах от раздевалки, были откреплены две доски: через эту лазейку некоторые местные сокращали свой путь на работу. Рассчитал и время. Чтобы все переоделись и спустились в шахту, потребуется с полчаса. Там бригадир обнаружит, что Пауля нет. Наверняка он подождет немного, думая, что Пауль спустится с другой бригадой. Потом пошлет кого-нибудь наверх узнать, что с ним, ведь вместе шли на работу. Пройдет еще с полчаса. За это время можно далеко уйти...
Пауль раскрыл свой шкафчик, повозился в нем для вида, чтобы выждать, пока снаружи никого больше не будет, затем незаметно выскользнул на улицу. Когда глаза привыкли к темноте, он осмотрелся. Вроде никого. Вдоль темной стены под затемненными изнутри окнами дошел до тропинки, протоптанной от лазейки в заборе. Еще раз осмотрелся вокруг и тихо позвал:
— Федор!
От стены отделилась темная фигура.
— Тут я.
— Принес? — шепнул Пауль.
— Ага, — ответил Федор.
— Ну, давай!
Федор развернул сверток, и Пауль переложил из него в приготовленный мешочек два кирпича хлеба, две луковицы, немного соли и бутылку самогона. Затем полез в карман и протянул Федору бумажку:
— Держи, — сказал он.
— На весь месяц? — спросил Федор.
— Как договаривались. Спасибо, Федя, выручил. Всё-таки хочется отметить день рождения.
— Понятное дело, — ответил Федор, засовывая хлебную карточку в карман брюк и, уже уходя, бросил: — Бывай.
— Пока, — ответил Пауль.
Когда тень Федора исчезла за углом, Пауль завязал мешочек, перекинул петлю бечевки через плечо и вдоль тропинки, внимательно вглядываясь вперед, пошел к лазейке.
Всю ночь, не останавливаясь, шел он на запад. На это Пауль тоже рассчитывал: когда установят, что он сбежал, кому придет в голову, что он пошел в эту сторону? Наверняка подумают, что он к семье в Павлодар двинул. И, конечно, сообщат туда и будут его ждать там.
Да, если бы он туда прибыл, плохо бы ему было. Впрочем, если и здесь задержат, радости мало. Судить его будут. Судить. И по законам военного времени. Как дезертира с трудового фронта. И правильно, конечно, что будут судить. Если все будут убегать с работы, что же это получится? Война есть война, и тут некогда нянчиться с каждым.
Да, судить его будут, это Пауль знал. И что строже будут судить, чем любого другого, тоже знал. Строже, потому что он немец. И потому, что война идет с немцами. И если он дезертировал с работы, которая нужна для победы над немцами, то он тем самым пособничает им. Пособничает фашистам в то время, когда вся страна насмерть бьется с ними. Значит, он помогает фашистам, значит, он хочет, чтобы они победили, значит, он предал свою родину, предал советский народ. Он предатель, а с предателями разговор короткий. Тем более с предателем-немцем. Родная кровь заиграла? За своих? Так получай!
Так ему скажут, так его будут судить, если его поймают, и правильно сделают. Потому что иначе сейчас нельзя.
Но он не хочет, он не может больше вот так, как живет уже полтора года. Он не предатель. И он готов работать на самой тяжелой работе. Но не так, не в лагере за колючей проволокой, не под конвоем, не как пособник и предатель. Он не предатель, и докажет это. Он, как все, хочет драться с фашистами. И что с того, что он тоже немец и говорит с ними на одном языке? Он не такой немец. Уже почти двести лет как его предки живут в России. И он здесь родился и всю свою жизнь прожил в России. Он другой немец, и фашисты для него еще больше враги, чем для любого другого. Больше, потому что для других они просто звери, убийцы, которых надо уничтожить, чтобы самим остаться в живых, чтобы освободить Родину. А для него они еще и осквернители всего немецкого, причина страданий его и его близких, его друзей и товарищей, и тех полутора миллионов советских немцев, которые несут сейчас на своих плечах двойное бремя — бремя военных тревог и труда для победы, которое несут все в тылу, и бремя недоверия: ведь они тоже немцы, а вокруг них, в бедах, в страданиях живут люди, чьи мужья, сыновья, братья, отцы воюют и погибают в войне с немцами. И неизвестно, какое бремя из двух тяжелее… Впрочем, известно. Ему, Паулю, это хорошо известно.
Нет, у него с фашистами свои счеты. Только бы не задержали его. Задержат — всему конец. Кто ему поверит? Кто его вообще станет слушать? Бежал? — бежал. Знал, что за это будет? — знал. Ну, вот и получай... Ах, на фронт бежал? Воевать? И на чьей же стороне воевать?..
Только бы не напороться ни на кого раньше времени! Только бы добраться до подходящей станции!..

 

Всю первую ночь Пауль почти бежал. Только раз он замедлил шаг. Вытащил из мешочка бутылку самогона, чтобы выбросить ее: сроду не пил он его. Попросил у Федора только из осторожности, чтобы тот поверил, что Пауль на самом деле собирается отметить день рождения и хочет угостить товарищей. А то начал бы думать, зачем сразу две булки хлеба, да как он весь месяц будет без хлебной карточки. Еще догадался бы, что тут что-то не так, испугался бы. С самогоном же всё просто и понятно. А теперь к черту эту бутылку, только мешается, лишний груз.
Он хотел уже запустить ее в темные кусты, но тут ему пришла другая мысль. Не-ет, бутылка ему еще пригодится! Пусть еще полежит в мешке, побулькает. Вперед!

 

Сначала он считал дни по оставшемуся хлебу. На день отрезал четверть булки — восьмушку на утро и восьмушку на вечер. Потом хлеб кончился, значит, он шел уже восемь дней. Потом он сбился со счета. Но это уже не имело значения. Главное, он ушел и его до сих пор никто не остановил, и долгожданный момент уже близок...
Разбудил его проходящий поезд. Собственно, не столько поезд, сколько песня и звуки гармошки. Пауль очень любил эту песню. Сам не раз ее пел в свои комсомольские годы.
Дан приказ: ему на запад,
Ей в другую сторону.
Уходили комсомольцы
На гражданскую войну.
Пауль осторожно выглянул из кустов. Да, ехали новобранцы. Один за другим медленно — станция близко, это Пауль увидел еще до рассвета, поэтому и остановился здесь, — катились мимо вагоны-телятники. Двери вагонов были раздвинуты, и в проемах, опираясь на поперечную перекладину-брус, стояли новобранцы. Вот подошел и вагон с песней. Гармонист сидел, свесив ноги, на полу в середине проема. Рядом с ним сидели еще двое. За ними стояло несколько человек. С левого края пожилой мужчина обнимал узкие плечи совсем молодого парня. Может быть, сын? — подумал Пауль. Парень пел, облокотившись на брус и оперевшись подбородком на руки, так что когда он открывал и закрывал рот, голова его поднималась и опускалась. «Ведь неудобно так петь», подумал Пауль. Но паренек, видимо, находил что-то в этом неудобстве. Лицо его было задумчиво и мальчишески наивно, и весь он был, казалось в другом мире, далеко отсюда...
...если смерти, то мгнове-ен-ной,
если раны — небольшой.
Мужчина пел, сдвинув брови, решительно и серьезно. Гармонист только чуть заметно кивал под музыку и правой ногой в подвязанной бечевкой калоше, надетой на толстый шерстяной носок, отбивал в воздухе такт.
Вагон с гармонистом простучал мимо, затем и весь состав с кондуктором на заднем тамбуре оставил позади себя блестящую двойную дугу поворота. Пауль поднялся: пора.
Он свернул мешочек, в котором было еще немного картошки, и запрятал в кусты. Еще раз проверил, нет ли чего лишнего в карманах. Нет, только фотокарточка жены и дочки, вышитый Ганной носовой платок, бритва за голенищем сапога да бутылка самогона во внутреннем кармане пиджака. Всё в порядке. Можно трогаться в путь.
Он выглянул из кустов, осмотрелся. Никого. Спустился к насыпи и, уже не оглядываясь, быстро пошел к станции...

 

Как и надеялся Пауль, эшелон здесь остановили и новобранцы заканчивали обед. Они носились по перрону, разнося в ведрах чай, толпились у колонки, чтобы ополоснуть алюминиевые миски, входили и выходили из здания вокзала. На перроне было много женщин, девчонок, мальчишек. Почти все они были с корзинками. Новобранцы стояли кучками вокруг них, ели красные помидоры, хрустели огурцами.
Пауль прошел вдоль состава, незаметно приглядываясь ко всему. Потом, окончательно приняв решение, направился к выходу с перрона. Навстречу ему торопливо семенила старушка, придерживая концы фартука.
— Подожди-ка, сынок! — сказала она и раскрыла фартук. Там тоже были помидоры и огурцы. — Вот, угощайся.
Пауль даже растерялся от неожиданности. Затем взял огурец и помидор.
— Спасибо, мамаша, — сказал он хриплым голосом: как давно он уже ни с кем не разговаривал!
— На здоровье, сыночек, на здоровье... На фронт, значит, едете? Мои вот тоже зимой ушли. Старшего недавно убили, на пасху... — Она наклонилась, уголком фартука вытерла глаза. — Теперь двое осталось там. Ты кушай, кушай... Далеко едете-то? Не знаешь?.. Ну да, куда привезут... Может, моих там встретишь, а? Никифор один, другой Сеня. Дроздовы мы. Запомнишь? Запомни, может встретишь. Скажи, мать видел. Скажи, всё хорошо, пусть не беспокоятся. Только вот Михаила... — Она опять наклонилась к фартуку. — Ну, ладно, сынок сохрани тебя Бог. — Она быстро-быстро перекрестила его несколько раз. — Бей их там, иродов-то, да скорей домой приходите. Тяжело бабам-то одним в колхозе, тяжело... Возьми еще помидор, вот этот, побольше... На здоровье, сынок... Прощай, милый...
Пауль, чтобы скрыть наворачивающиеся слезы, быстро пошел дальше. Ах, бабуся! Как хорошо, что ты остановила, и угостила, и доброе слово сказала! Что за своего, за одного из этих, что едут навстречу пулям и смерти, приняла. Да, должно у него всё получиться, должно. Не может не получиться!
Пауль вышел за ограду станции, пересек привокзальную площадь. От продуктового магазина, где у крыльца две девчонки торговали семечками, было хорошо видно, как забегали все на перроне, как дернулся состав, как замахали руками женщины и как опустела постепенно платформа, когда эшелон ушел. Пауль попросил у девчонок четвертушку старой местной газеты и пошел от магазина по улице еще дальше от вокзала. Отойдя на несколько кварталов, он остановился.
«Так, теперь, пожалуй, можно», подумал он, вытащил из кармана бутылку самогона, завернул ее в обрывок газеты и повернул обратно. Он шел всё быстрей и быстрей. Привокзальную площадь пересек уже бегом. Тяжело дыша, с бутылкой в руках взбежал на почти пустой перрон. Увидел: у входа в вокзал стоят двое в военной форме, с красными повязками. У одного на повязке надпись «комендант», у другого — «военный патруль». Пауль подбежал к ним.
— Поезд... куда поезд? — задыхаясь, спросил он.
— Какой поезд? — сурово посмотрел на него тот, что с повязкой «комендант».
— На фронт поезд... тут стоял... Кунаки сказали, долго стоять будет, иди, Ахмедов, самогон доставать. Вот, самогон есть, поезд нету, кунаки нету...
— А ну-ка, пойдем, я тебе сейчас покажу самогон! — сказал офицер.
Они подошли к двери с надписью «военный комендант», которую Пауль заметил еще раньше, зашли в комнату. Комендант сел за стол, на котором стоял телефон, патрульный сел на скамейку у двери. Пауль подошел к столу.
— Документы! — сказал комендант.
— Нету документы, — ответил Пауль. — Поезд документы, старшина документы.
— Номер поезда?
— Номер поезд?.. Не знай номер поезд. Забыл номер поезд.
— Фамилия?
— Мой фамилия? — спросил Пауль.
— Ну а чей же?.. Тьфу, ты черт... Моя что ли? — крикнул комендант.
— Мой фамилия Ахмедов.
— Звать?
— Али звать.
— Отчество?
— Отец Ахмед был.
— Ты что, татарин, что ли?
— Ага, татарин… Вообще-то азербайджан я, но можно и татарин.
— То есть как это можно и татарин?
— А нас там и татарин звали.
— Где там?
— В Грузии.
— В какой Грузии? Кто звал?
— Ну, немцы звал.
— Немцы в Грузии? Ты что, — комендант вытаращил на него глаза, — ошалел что ли? Ну-ка, давай всё по порядку. Где родился?
— Как где родился? В Грузии родился, Люксембургский район, село Кабанахчи, там родился.
— А почему азербайджанец?
— Кабанахчи азербайджаны живут. Азербайджанский село.
— А татарами кто называл?
— Ну, много кто. Немцы тоже.
— Какие немцы?
— Ну, немцы, наши немцы. Люксембург райцентр был. Люксембург совсем немецкий село был. Там немцы жил. Давно-давно жил. Еще когда царь был. Другие немцы, не фашисты. Кабанахчи близко от Люксембург. Шесть километр. Может, десять. Я туда много ходил. По-немецки говорить знаю. Гутен таг, айнс, цвай, драй, вот. А теперь на фронт ехал. Кунаки сказали: иди, Ахмедов, самогон доставать. Вот, самогон есть, поезд нету, кунаки нету...
— Опять ты про свой самогон! — рассердился комендант, и Пауль с облегчением отметил, что удалось-таки перевести разговор снова в нужное направление. А то про Люксембург и про немцев он зря тут, наверное, сказал.
— Махлаков, отведи-ка его. Завтра разберемся со всеми… Иди, азербайджан, можно и татарин... — махнул он Паулю рукой. — Самогон-то оставь! А то напьешься еще тут…
Патрульный провел Пауля в здание вокзала. В дальнем углу отрыл перед Паулем дверь: «Заходи». Пауль зашел. Дверь за ним захлопнулась. Щелкнул два раза замок. В помещении было темновато, и Пауль посмотрел на маленькое, в грязных подтеках, окно. Окно было высоко. На нем была железная решетка…
Его вызвали на следующий день, перед обедом. К этому времени Пауль успел понемногу узнать обо всех, с кем пришлось ему переночевать. Четверо находились здесь уже несколько дней. Они отстали от поездов, шедших на фронт. Один был уже в солдатском обмундировании. Были здесь и молчаливый угрюмый парень, его сняли с поезда, идущего в тыл, и толстая тетка с большим узлом. Прислонившись к стенке, сидел парнишка лет тринадцати, конопатый, заросший, неумытый. Его вытащили из-под танка в эшелоне, шедшем на фронт. Может быть, его и не обнаружили бы, да приспичило его, по маленькой нужде, на станции да еще днем. Ну, он прямо под танком. А тут часовой мимо проходил, видит, что-то течет...
Успел Пауль и еще раз всё обдумать. Вроде он всё сделал правильно. То, что он не очень хорошо говорит по-русски, помогло ему легче изображать азербайджанца. Тем более, что он действительно знал азербайджанский язык. Да и по своей внешности он вполне может сойти за азербайджанца. Недаром над ним все шутили, что в его роду что-то нечисто... А если будут проверять насчет Ахмедова и Кабанахчи — пожалуйста, тут тоже всё в порядке. Кабанахчи действительно азербайджанское село в Грузии, рядом с Люксембургом, и Ахмедов Али Ахмедович там родился и жил, это был друг Пауля. Когда Али приезжал в Люксембург, он всегда останавливался у Шмидтов.
Одно только может тут подвести: вдруг Али еще не взяли на фронт? И если Пауля придержат, сделают сначала запрос в Кабанахчи и получат ответ, что Ахмедов Али еще работает в колхозе, что тогда будет? Ох, плохо будет Паулю. Тогда спросят его: а ну-ка, друг, скажи-ка нам, кто ты на самом деле такой есть? И опять предстала в сознании сцена: дезертировал? Знал, что будет за это? Так получай...
Нет, не может быть так. Не может быть, что будут его держать здесь целый месяц, пока получат ответ на запрос. Да и вряд ли станут запрос делать. Даже наверняка не станут. Не до этого сейчас. Что он, генералом что ли хочет быть, или в штабе работать, что надо проверять его? Он на фронт хочет, воевать хочет, рядовым. Что тут проверять?.. А если и сделают запрос, Али наверняка уже призван. Так что всё будет в порядке. Только не струсить, только не выдать себя. А главное, почаще про самогон напоминать, это хорошо помогает.
Нет, всё будет в порядке. Вон и комендант, хоть и кричал, и сердился, но это ему так положено. В общем-то он и не очень кричал. Наоборот, ему даже вроде интересно было. И под конец он сказал совсем не сердито, а просто устало и будто посмеяться над ним хотел: «Иди, азербайджан, можно и татарин...». Нет, бояться нечего. Всё будет хорошо.
Одного Пауль почему-то не учел: комендант может позвонить на соседнюю станцию и попросить узнать у начальника эшелона, отстал ли у него такой Ахмедов или нет. Не учел, наверное, потому, что слишком это было просто, а он строил свой план в расчете на сложности, на трудности.
Но всё было хорошо. Комендант, видимо, никуда не звонил. Пауль уверенно повторил ему то, что говорил вчера. В тот же день ему и остальным, отставшим от поездов, выдали сухой паек на два дня и отправили в пересыльный пункт. Оттуда, уже с красноармейскими книжками, в военный лагерь. А еще через месяц рядовой Ахмедов ехал в действующую армию. На фронт.

 

4

 

Было солнечно, тепло и очень хотелось снять сумку с противогазом, и расстегнуть шинель, но Пауль терпеливо трясся в кузове студебеккера: надо приехать собранным, подтянутым, а то подумают: тюха, приставят к кухне, всю войну около котла и провоюешь. Нет, он по-настоящему должен воевать, иначе ему никак нельзя...
Распределение шло быстро. Прибывшие для пополнения один за другим передавались командирам расчетов, и когда Пауль остался последним и уже подумал: «всё, на кухню», капитан сказал высокому старшему сержанту с крупными чертами лица:
— Надькин, а вот азербайджанец есть у тебя?
— Нету, товарищ капитан, — ответил тот.
— То-то! Я же знал! Вот, специально для тебя привез. Чтоб твой интернационал поддержать. Получай рядового Ахмедова.
— Ну, спасибо, товарищ капитан! Азербайджанца у нас еще не было. — Он с улыбкой кивнул Паулю: — Пошли, Ахмедов, с расчетом знакомиться.
Минометный расчет Надькина и вправду оказался подобранным будто специально. Сам Надькин, командир, был мордвин; наводчик Вася Шпагин — русский; подносчиками были пожилой украинец Шендеренко и белорус Пинчук.
— Наш новый заряжающий, — представил Пауля Надькин. — Ахмедов Али Ахмедович, азербайджанец. Прошу любить и жаловать.
Шендеренко обрадованно засмеялся:
— Це добре! Такых ще не було у нас. Та ще з такыми вусами! — Пауль смущенно погладил короткие усы, которые он начал отращивать в учебном лагере. — Як у батька. Добрый, чую, козак будэ батько Ахмедыч.
Пинчук ни сильно, ни слабо пожал руку Паулю, молча улыбнулся. А совсем молоденький, с круглым детским лицом Вася Шпагин серьезно и строго произнес: «Василий».
С этого дня Пауль и стал батькой Ахмедычем или просто Ахмедычем...
Растерянно улыбаясь, смотрел он на всё вокруг. Неужели ему удалось-таки добраться до фронта? Неужели он теперь солдат, настоящий солдат, как все эти люди вокруг? Как добродушный Шендеренко, как серьезный, скупо улыбающийся Пинчук, как старательно хмурящийся Вася, тщетно пытающийся выглядеть взрослым? И карабин у него настоящий, как у всех? И как все, он может теперь стрелять и драться в бою. И неужели позади, навсегда позади и морозная стройка, и шахта, и тревожные ночи после побега, и мучительные переживания на той станции?
А было ли это вообще? Не услышал ли он всё это от кого-то другого? Ведь не может же быть так, чтобы одного и того же человека сегодня водили на работу и на партсобрания под конвоем, отождествляя с врагом, а завтра как своего дружески принимали на передней линии сражения с этим врагом. Не может так быть, не может. И не было так. Всё, что было раньше, это было не с ним, а с Паулем Шмидтом. А то, что происходит сейчас, это происходит с ним, с Ахмедовым Али Ахмедовичем. И забыть о прошлом, забыть о Шмидте! У него, Ахмедова, не было в прошлом ничего, что лишало бы его права воевать. Это было у его друга, нет, у его знакомого из соседнего села, Пауля Шмидта, которого в начале войны куда-то увезли вместе со всеми жителями этого села. А он, Али Ахмедов, сейчас на фронте, он — солдат, и всё у него хорошо, а значит, надо расслабиться, успокоиться и радоваться всему вокруг.
Минометы, снарядные ящики, окопы, — да, всё вроде настоящее, как и должно быть на фронте. Только почему его не покидает чувство, будто чего-то недостает, будто это еще не совсем фронт и что до настоящего фронта он еще не добрался? И что должно быть еще что-то, чтобы он ощутил, наконец, что больше никуда идти не надо?
Пауль еще раз обвел всё глазами и понял, в чем дело. Слишком мирно, слишком буднично было вокруг: чисто, аккуратно тянулись траншеи с желтыми глиняными стенами и черным кантом земли вверху, с бруствером, обложенным дерном, на котором пожелтевшая сухая трава гнулась под слабым ветерком; мирно стояли минометы с теплыми — Пауль погладил их — стволами; перебрасываясь шутками, подтрунивая друг над другом, хлебали щи солдаты. И ласково грело осеннее солнышко, даже летели откуда-то длинные блестящие нити паутины. Прямо как в учебном лагере. Нет, еще спокойнее: там было постоянное напряжение, ожидание команды, а тут все какие-то расслабленные, размягченные.
Не таким представлял он себе фронт! На фронте, думал он, должно грохотать, должны рваться снаряды, должны свистеть пули, должны быть раненые. Ну, после боя может быть и тихо, но только на время, пока подготовишься к новому бою. Да, должен быть бой, чтобы он окончательно почувствовал себя на фронте и успокоился.
Пауль доел первую свою фронтовую кашу, поглядел, как другие чисто облизали свои ложки и сунули за голенище, и тоже облизал свою ложку и с бывалым видом сунул за голенище, когда Пинчук сказал:
— Василь, как бы насчет чая?
Вася Шпагин усердно драил свой котелок и даже головы не повернул. Его мальчишеское лицо было серьезно.
— Будет, вчера ходил, — сумрачно сказал он.
Пауль заметил, как все улыбнулись.
— Ну Васыль, сьогодни воны вже не таки боязлыви, — добродушно сказал Шендеренко.
— Не пойду, — всё так же мрачно отрезал Вася.
— Ах ты, господи, — закряхтел, вставая, Пинчук. — Ну, мне штоль идти, а? Василь! Не стыдно? Ведь самый молодой! Или может хочешь, чтоб батька Ахмедыч пошел, чаю тебе принес? Так ведь он наш гость сегодня. Да и не знают его еще, могут и не дать, от жажды помрем. Ну, возьми мой котелок, если боишься.
— Свой есть, — сказал Вася.
— А ты и правда сходи, Василий, — вмешался Надькин. — Пусть увидит, что зря он вчера погорячился.
Вася молчал, тщательно обтирая котелок концом полотенца.
— Ну, ладно уж, схожу, — сказал он, со всех сторон внимательно осмотрев котелок. — Схожу уж! У-у, нерусские, — беззлобно ругнулся он и неуклюже, вразвалку, пошел, помахивая котелком и хлопая широкими голенищами сапог.
— Старшина его вчера обидел, — улыбаясь, объяснил Надькин Паулю. — Котелок у него проверил, нашел что-то там, травинка прилипла, что ли, размахнулся и забросил его. Попал аж в четвертый расчет. Те как раз обедали. Как звякнуло о миномет, кто-то с перепугу крикнул: «Ложись!», ну все и упали на землю. А взрыва нет. Посмотрели, а это котелок. Разозлились, что из-за него щи свои расплескали, набили его глиной, да дальше... Вот Вася и не хотел сегодня идти за чаем... Ну, ничего, сегодня-то он его надраил...
Да, всё было слишком мирным. Нужен был бой, чтобы тревоги оставили Пауля. Ждать этого боя пришлось недолго.

Их подняли в пять утра. Было еще темно, когда сзади тяжело забухали пушки, а далеко впереди беззвучно в начавшемся грохоте стали возникать и гаснуть красноватые кусты частых взрывов. Потом и Надькин крикнул «Огонь!», и Пауль осторожно опустил свою первую, предназначенную для врага, боевую мину в ствол и отступил на шаг, ожидая, что же сейчас будет. Но ничего особенного не произошло: мина тут же с трескучим шипеньем вылетела обратно и унеслась в ту сторону, где уже не затухала становившаяся всё гуще гряда взрывов. Пауль опустил вторую мину, потом, всё увереннее и быстрее, с радостным чувством, как при хорошей работе, опускал и опускал в трубу мины, которые подносили ему Шендеренко и Пинчук, пока Надькин опять что-то не крикнул. Но Пауль не расслышал, что, и тогда Надькин подошел и закрыл ладонью трубу миномета, и Пауль, поглядев на него, счастливо улыбнулся, вытер пот со лба и только тут заметил, что рядом тоже всё стихло, и что сильно пахнет порохом, а потом услышал, что сзади по-прежнему тяжело бухает, и увидел, что впереди побледневшая огненная гряда стала всё удаляться. А в стороне раздался новый грохот, который заглушил всё, и вот мимо пронеслись, качая длинными стволами, танки, а за ними еще и еще, а потом, когда всё стихло впереди, там раздалось слабое, но долгое, беспрерывное «…а-а-а!».
Таким был первый бой Пауля. А в следующем погиб Вася Шпагин.
Это было в ночном бою. Часа два «работали» они без перерыва, так что казалось, противоположный берег реки, отделявшей их от немцев, уже весь перевернут и перерыт. Но стоило пехоте начать переправу, как на нее обрушивался огонь пулеметов и минометов. А потом, когда пехота всё-таки переправилась, им тоже дали приказ перебраться на ту сторону.
Саперы уже наводили мост, но ждать, пока он будет готов, было некогда. Надькинцы связали несколько бревен, погрузили на них миномет, мины, уложили карабины и свое расчетное ПТР, залезли в перехватившую дыхание ледяную воду и, подталкивая плот и одновременно придерживаясь за него, потому что никто из них не умел плавать, медленно двинулись наискосок к тому берегу. Они были уже совсем близко от него, под ногами уже было дно, когда сзади, совсем рядом, ухнуло. Пауля подтолкнуло вперед, накрыло с головой. Захлебываясь, он вцепился в разъехавшиеся бревна плота и тут увидел в свете ракет, что гимнастерка на спине у шедшего впереди Васи прорвана, и в эту рваную дыру под лопаткой выглядывает тоже что-то рваное и темное, с белым по краям. А сам Вася уже не держится за плот, а бредет к берегу один, только не прямо, а всё забирая вправо. И когда плот уже уткнулся в берег, Вася, подломившись, упал лицом в воду. Пауль подбежал к нему, вытянул его из воды. Подбежал и Надькин, перевернул его вверх лицом.
— Вася, сынок, ты что? Что с тобой? Куда тебя? — спрашивал Надькин, ощупывая Васю и расстегивая ему гимнастерку. Он сел на землю, приложил ухо к груди Васи. Снова поднялся на колени: — Всё, нету больше Васи, — сказал он. Потом встал, сказал Паулю: — Возьми у него документы, пошли. Подберем потом. Сейчас позицию занять надо.
Пауль будто в полусне переложил к себе всё, что было у Васи в нагрудных карманах, зачем-то застегнул их опять, поправил недвижную подвернутую руку, удивившись при этом, какое тонкое, совсем мальчишеское у Васи запястье, затем оттащил Васю еще дальше на сухое, и пошел помогать разгружать плот...

 

Хоронили Васю под вечер, когда бой затих далеко впереди, а от переправы шли и шли танки, самоходки, накапливаясь для нового наступления. Семь человек было убитых на батарее, и вот теперь они лежали все на краю большой воронки посреди изрытого снарядами, гусеницами и колесами поля, лицом к совсем еще светлому вверху неба. Воронку по дну разровняли, расширили, и внизу стенки получились как у настоящей могилы: отвесные, под прямым углом. А поверху стенки расходились, переходя в склон воронки, и Паулю было как-то не по себе видеть эту неправильную, неупорядоченную могилу. Он лучше бы вырыл могилу на ровном месте, чтобы она была аккуратная, как и положено, ведь в ней людям лежать, долго лежать, всегда. Однако неправильность могилы вроде никого, кроме Пауля, не беспокоила.
Пауль и Пинчук уложили Васю с левого края, к стенке, и когда укладывали его, Пауль старался осторожней ступать по дну могилы, чтобы не примять землю. И Васину голову опускал осторожно и постепенно, чтобы не сделать больно, и еще подгреб под голову ему рыхлой земли, чтобы было мягко, а из-под шеи убрал, чтобы не попала за ворот гимнастерки. На темной земле Васино лицо казалось совсем белым, совсем детским и неестественно неподвижным. Сверху скатился комочек земли, упал на это белое лицо, рассыпался, но лицо Васи даже не дрогнуло. Пауль хотел рукой смахнуть крошки, но никак не мог притронуться к этому лицу, ставшему для него чем-то таким, к чему уже нельзя прикасаться. Он достал из нагрудного кармана вышитый Ганной платочек и смахнул им землю. Потом осторожно выбрался наверх, взял в руки лопату. Еще раз посмотрел вниз, где белели семь лиц, где лежали семь человек, вчера еще живых, разговаривавших, смеявшихся. Они лежали неподвижно, и всё здесь было тихо, если не считать гула моторов с дороги. Неужели они так и останутся лежать здесь, посреди широкого, изрытого, изъезженного поля, под бездонным небом, и никто из их близких не узнает, где, в какой стороне лежит их самый дорогой человек, и не сможет приехать, придти сюда, чтобы хоть могилку прибрать да посидеть у нее, поплакать?
Политрук закончил свою короткую речь.
«Ну, давайте», — сказал старшина, и Пауль подумал, как же это, неужели прямо вот так, прямо на эти лица бросать землю, ведь трудно будет дышать, и вообще... Но лица прикрыли пилотками, и вот уже посыпалась земля, и вот уже не стало видно ни лиц, ни вдавившихся под комками земли пилоток, и плечи закрылись землей, и руки, а Пауль, отчего-то дрожа, всё бросал и бросал землю на Васины сапоги, потому что не мог заставить себя бросить землю ему на лицо, или на грудь, или на руки. Он бросал и бросал землю, пока, наконец, воронка не превратилась в невысокий продолговатый холм, больше похожий на приподнятую широкую грядку, чем на могилу. Тогда он, как и все, остановился и посмотрел на эту ровную грядку, глотая и глотая застрявший в горле комок, потом со всеми пальнул из своего карабина вверх, салютуя оставшимся лежать здесь навсегда.
— Матери-то, какое горе, — подошел к Паулю Надькин. — Дитё ведь совсем, а?.. Ну, что ж, прощай, Вася, сынок наш. — Он подправил лопаткой край могилы. — Пойдем, Ахмедыч. Завтра, наверно, опять вперед. Надо еще кое-что сделать, да и отдохнуть… У нас-то хоть не так много, а пехоты видел сколько лежало?
На следующий день Пауль обнаружил у себя в кармане письмо, которое оставалось у него еще от Васиных документов. Он передал его Надькину. — У Васи в кармане было, — сказал он. — Может, домой послать?
Надькин повертел листок бумаги с чернильными размывами — письмо было написано химическим карандашом, — и сказал:
— Давай-ка прочитаем, что наш Василь пишет. Пусть еще разок с нами побудет.
Он развернул листки, а Пауль вспомнил, как долго и старательно Вася писал это письмо, полулежа на земле и положив листок на снарядный ящик, то и дело слюнявя карандаш, так что под конец пухлые детские губы его были в середине совсем фиолетовые.
«Здравствуйте, мама, Маня и Лидка, — читал Надькин. — Ваше письмо я получил вчера. И от бати получил вчера письмо. Так что когда читал, будто все мы опять вместе были, на крыльце дома сидим и разговариваем. Батя пишет, что рана у него совсем зажила и ходит он как ничего и не было, только когда по этому месту чем-нибудь заденет, то прямо темно в глазах. Наверное, пишет, это нервы оттуда вывернулись, так и торчат. И еще он пишет, что недалеко от меня воюет, и, может быть, как-нибудь навестит меня, если удастся. У меня тоже все хорошо. Позавчера старший сержант Надькин поручил мне сделать сообщение о героическом труде в тылу, ну, я подготовился по газетам и сделал, а он потом при всех сказал: «Молодец, Василий! Толковый ты малый!». Он у нас добрый и умный, он учителем работал, я писал уже. Он даже для офицеров кружок ведет, краткий курс партии изучают. А Ахмедов наш недавно конины нам наварил, лошадь раненую пристрелили, а потом с салом поджарил. Так вкусно было! «Это, говорит, у нас, азербайджан, национальный блюд такой». Он у нас веселый и всё умеет делать.
Маня, я давно хотел написать, что когда на фронт уходил, цветные карандаши на чердаке спрятал. Там в углу, где кошка гнездо всегда себе делает, под кирпичом лежат. Ты возьми их, в школе пригодятся. Или Лидке дай, чтобы ей не скучно было одной дома сидеть, когда все уйдете. И пусть не ревет одна-то, большая ведь, скоро тоже в школу идти. А я ей, вернусь, куклу привезу. Вот только немцев добьем, и привезу. Так и скажи ей.
Ну, ладно, до свидания, бумага кончается, будьте все здоровы. С фронтовым приветом ваш сын и брат рядовой Василий Шпагин».
Надькин, помедлив, свернул листок.
— Да-а, Василий, — сказал он. — Совсем ты, однако, еще ребенок был. Цветные карандаши... Давай-ка, Ахмедыч, адрес его на всякий случай запишем. Может, после войны к матери заедем, навестим. А письмо замполиту надо передать, пусть приложит к похоронке...

 

5

 

Минометный полк, в котором служил Пауль, входил в дивизию прорыва. Вчера они, пробивая оборону противника, провели основательную артподготовку, потом впереди разгорелся упорный бой: наши танки и пехота столкнулись с немецкими танками и пехотой. Часа полтора доносились оттуда буханье пушек, взрывы, скрежет металла да слабый треск автоматов. А сегодня утром и они, погрузившись на машины, двинулись вперед. Когда проехали километра два, глазам открылась заснеженная низина — поле вчерашнего боя.
В этой низине, на всем ее пространстве, тут и там стояли искореженные, покалеченные, обгорелые танки, наши и немецкие. Видно, бой был ожесточенный. Невдалеке «тридцатьчетверка» со свернутой в сторону пушкой таранила в бок немецкий танк. В месте удара все смялось, сдавилось, вгрызлось друг в друга. Немецкий танк, судя по срытому до черной земли следу, несся на немалой скорости. Юзанув добрых два метра, он развернул тяжелую «тридцатьчетверку», но так и не смог освободиться от нее.
Между танками, горстями разбросанные по снежному полю, лежали убитые. Красно-бурые пятна раздавленных резко выделялись на белом снегу.
Вот студебеккер вильнул вправо, и Пауль, сидевший у левого борта, увидел прямо внизу такое пятно. В кровавое месиво вмерзли темно-зеленые клочья немецкой шинели, пола телогрейки, сплюснутая в лепешку каска и обломки автоматов. Только две ноги в сапогах были целы и примерзли к пятну рваными бриджами там, где четко пропечатался на снегу широкий след гусеницы. Видно, именно гусеница решила исход рукопашной для этих двоих, и след ее только раз еще, метров через десять, слабо окрасился розовым, а дальше был белым и чистым, сахарно сверкавшим на солнце. Пауль отвернулся, стараясь не думать о том, что вокруг, но студебеккер то и дело вилял в сторону или подпрыгивал одним бортом — раз и другой...
Да, война. Полгода он уже воюет. Воюет как все. И как все, может в любой миг быть убит. И остаться однажды на таком вот поле. Или в какой-нибудь могиле, пусть даже не безымянной, пусть даже с пирамидкой, на которой будет, среди других имен, стоять «Ахмедов Али Ахмедович». Пусть даже так. Но кто тогда узнает, что убит именно он, Пауль Шмидт, а никакой не Али Ахмедов? Никто этого не узнает. Ни жена, ни дочь, ни друзья. Никто из их большого села не узнает, что он, Пауль Шмидт, воевал с немцами и убит ими. Вернутся его односельчане после войны домой, в свой родной Люксембург, в свой колхоз. Только он не вернется домой. И одна, без мужа, будет его Ганна в доме, и без отца будет в этом доме дочь его, Симильда. И будут они спрашивать у тех, кто работал с ним в тылу на железной дороге и на шахте: «Где мой муж? Где мой папа?». И ничего не смогут ответить его друзья. Кроме как то, что исчез Пауль Шмидт однажды ночью, а куда, и что с ним сталось, неизвестно. Был бы жив, давно, наверное, пришел бы домой. А раз не пришел, что можно сказать?
Только друг его Али в соседнем селе Кабанахчи удивится, когда получит похоронку с известием о том, что Али Ахмедов пал смертью храбрых в бою за свою родину. Удивится Али, удивятся его родные и расскажут всем в селе о том, что получили на живого (дай Бог, чтобы он остался живым!) Али похоронку. И дойдет эта весть до Люксембурга, и там все удивятся. И Ганна его удивится — ведь Али их большой друг, и он ей обязательно расскажет. И никто не подумает, что это последняя весть от того, кто не вернулся в свое родное село, в свой дом, к своей жене и дочке. Никто не подумает, что это от него, Пауля Шмидта, последняя весть, что это на него пришла похоронка, что это он пал смертью храбрых в бою за свою Родину, что это он лежит где-то в широком поле под огромным небом, зарытый в землю своей Родины...

 

Писем Ганне он не писал. Боялся, что дали туда знать о его побеге. Лишь изредка, раз в два-три месяца, писал тестю: «живой, здоровый, увидимся». Письма он не подписывал и обратного адреса не ставил. Да и как подписать? Ахмедов — там ничего не поймут. Шмидт — здесь заинтересуются, откуда такой взялся. Но чтобы там, дома, если поймут, от кого эти скупые письма, могли догадаться и о том, где он, Пауль старался писать свое «живой, здоровый» на кусочках местных довоенных газет, если находил такие, или на листках, вырванных из книг, где было написано по-белорусски или, уже к концу войны, по-польски или по-немецки.
«Что это ты, Ахмедыч, ни от кого писем не получаешь?» — спросил его как-то Надькин.
«А не от кого получать, товарищ старший сержант», — сказал тогда Пауль. — «Так, соседу иногда сообщу, что живой, и всё».
На этом тогда и кончился разговор. Не стал Надькин расспрашивать его, видно, не хотел, чтобы он расстраивался, вспоминая. Потом уже, когда они поближе узнали друг друга, спросил его еще раз. И хотя очень не хотелось Паулю обманывать Надькина, пришлось: сочинил какую-то историю. Не мог, никак не мог он сейчас открыться, даже самому близкому другу. Лучше погибнуть, оставшись никому не известным, чем лишиться звания солдата...
С Надькиным они сдружились крепко. От того расчета, в который когда-то прибыл Пауль, остались только они двое. Потеряли они на своем пути и Васю Шпагина, и Шендеренко, и Пинчука. Так что горя у них тоже уже было много общего. Как-то само собой получилось, что места у них в блиндаже, в землянке были теперь всегда рядом, и немало они уже переговорили за это время. И чем больше Пауль узнавал о своем командире, тем сильнее привязывался к нему.
Надькин был из Горьковской области, из мордовского села, учителем русского языка и литературы в школе работал. В сороковом в армию призвали, на финской пришлось повоевать. А потом эта война началась. Надькин был связистом при штабе армии. Попал в окружение, еще в начале войны, вырваться не удалось. Из плена бежал с группой товарищей. Повезло, пробились. Плакали от радости, увидев опять своих. Но их не приняли: живыми в плен сдались! Занялся ими особый отдел. Но обошлось. Надькина направили в пехоту, на передовую. Опять связистом. Дважды был ранен. Потом его в минометчики взяли — грамотный, быстро должен научиться…
Часто рассказывал Надькин про свою деревню, и Пауль знал ее уже так, будто сам видел: большую, с широкими улицами, весной всю белую от яблоневого цвета, пруды, где летом плещутся, визжат и поднимают фонтаны радужных брызг загорелые до черноты ребятишки. Рассказывал Надькин про школу свою, про всякие случаи на уроках, про ребят. Про последний свой урок, когда он после звонка сказал ребятам, что уходит на фронт, и стал прощаться с ними, и один мальчик вдруг встал, подошел к нему и, ничего не говоря от слез, протянул ему свой русский букварь. У Надькина самого тогда слезы покатились. Он подарил мальчику свой букварь, а подаренный ему пустил по рядам, чтобы каждый написал в нем свою фамилию и имя... Теперь иногда откроет этот букварь, долго, видно, представляя себе при этом каждого, смотрит на неровную колонку крупно написанных фамилий, потом полистает, полистает, вздохнет и уберет опять в вещмешок.
Он и на войне оставался учителем. Даже команды подавал таким тоном, будто предлагал: «А теперь давайте вот это сделаем». И никогда ни на кого не кричал. Растолкует, объяснит: «Понял?» — «Понял». — «Ну вот, чтобы в следующий раз этого не было». Как со школьниками...

 

Машина взревела, поднимаясь по изъезженному склону, выбралась из мертвой низины. Задул боковой ветер. Пауль запахнул полушубок, поднял воротник. Другие тоже стали поеживаться.
— А что, ребята, может, перекусим чуток? — спросил Надькин. — Ахмедыч, осталось у нас еще мусульманского оружия? Ну, доставай, подкрепимся.
Пауль вытащил из-под скамейки меченый снарядный ящик и раскрыл его. Ящик был разгорожен пополам, в одной половине лежали куски хлеба, в другой — сало. Ящик появился в расчете вскоре после прибытия Пауля. Он узнал, что на кухне, когда варят свинину, сало срезают — вареное сало никто не хотел есть, — и взял как-то посолил этого сала в ящике из-под мин. А через несколько дней, когда ужин что-то долго не привозили, сделал расчету сюрприз. Потом в ящик стали складывать и лишний хлеб, и так создали дополнительный «НЗ». А мусульманским оружием назвал его еще Пинчук. Однажды они вели беглый огонь, Пинчук не заметил, открыл меченый ящик и решил подшутить над новым заряжающим: сунул Паулю, увлеченному боем, сало в руки вместо мины...
Пауль достал всем по куску хлеба и ломтю сала, крупно посыпанного солью, а Надькин плеснул в кружки водки — ее в расчете тоже хранили вместе, сливая во фляжку Надькина. Подышали на края алюминиевых кружек, чтобы не прихватило губы, выпили, крякнули, закусили, отрезая ломтики мерзлого сала.
— Эй, Ахмедыч! — крикнули с позади идущей машины. — Мусульманам нельзя свинину, грех! Аллах накажет! Кидай сюда!
Пауль, улыбаясь, повернулся назад.
— На войне можно свинья кушать! — крикнул он. Он достал из ящика еще один кусок, привстал, чтобы не промахнуться, и бросил его в кузов соседям. — На, кушай тоже свинья!
— Спасибо, Ахмедыч! — засмеялись там. — А хлеба нету?
Пауль бросил и две мерзлые пластины хлеба.
— А может, и водочки подбросишь, Ахмедыч? — не унимались сзади.
— Кидай кружка, налью! — тут же весело крикнул Пауль, расстегивая снизу полушубок.
Все захохотали.
— Так их, Ахмедыч, — улыбаясь, сказал Надькин. — А то им палец дай, всю руку оторвут.
Машина круто скатилась вниз, с ревом поднялась опять вверх. Пауль, не успевший еще присесть, посмотрел через кабину, да так и остался стоять.
— Смотрите, — сказал он, кивнув вперед.
Все поднялись, и в машине сразу стало тихо.
Въезжали в сожженную деревню. По обеим сторонам дороги, где когда-то стояли дома, теперь были лишь сгоревшие почти до последнего венца, до фундамента черные остатки срубов, а посредине стояли большие русские печи, тоже черные, с черными высокими трубами да кое-где из-под обгорелых обломков торчали спинки железных кроватей. Дома сгорели вместе с пристройками, снег вокруг них растаял до самой земли и ветер сдувал теперь прах с пожарищ, протягивая далеко по белому снегу черные полосы.
Деревенька было небольшая, домов на двадцать, но машины шли по ней медленно, и казалось, будто пожарищам нет конца. Но вот и последний сгоревший дом остался позади, и все повернулись назад, продолжая в молчании смотреть туда, как вдруг внимание привлекла новая картина: совсем рядом у дороги лежали старик, женщина и девочка лет пяти. Верхняя одежда их была надета прямо на нижнее белье, старые валенки — на босу ногу. Старик лежал отдельно, лицом вверх, недалеко лежала меховая шапка. Ветер трепал седые волосы на голове, седую бороду; открытый рот был занесен снегом. На исподней рубахе, выглядывавшей из-под раскрывшегося полушубка, виднелись на груди две рваные дыры с красными пятнами вокруг. Женщина уткнулась лицом в снег, упав грудью на девочку, будто хотела прикрыть ее. Худенькие голые ножки девочки были не вытянуты, а, поднятые в острых коленках, так и замерзли; снег под ними был изрыт; наверное, она так и не смогла выбраться из-под мертвой матери. Полы пальто на женщине и рубашка на девочке были завернуты ветром, и было видно, что тела их уже начали обгладывать. Недалеко на снегу нетерпеливо прыгали черные вороны, а еще дальше, изогнувшись боком, стояла, косясь, худая одичавшая собака.
Пожарища не были прикрыты снегом, а он шел за два дня до наступления. Значит, немцы уничтожили деревню, отступая. Судя по тому, как мертвые были одеты, всё происходило ночью.
Спереди прозвучал выстрел. Собака, прыгнув в сторону, упала, дергаясь мордой вперед-вверх.

 

6

 

Шел последний год войны. На севере Польши стремительным наступлением несколько немецких дивизий было окружено и прижато к морю. В этом мешке немцы находились уже несколько дней, боеприпасы и продовольствие были у них на исходе, сопротивляться было бессмысленно, и им предложили сдаться в плен. На размышление дали сутки.
Минометный полк, в котором служил Пауль, тоже подтянули к этому мешку и рассредоточили вдоль западной его стороны — в случае отказа сдаться, группировку предстояло ликвидировать.
Вечером предупредили: возможно, немцы пойдут на прорыв, поэтому спать легли прямо у минометов. А среди ночи их подняла стрельба. Она стремительно разгоралась там, впереди, где стояла пехота и где непрерывно взвивались ракеты. В том направлении, немного дальше своей пехоты, и открыли минометный огонь.
Через полчаса Надькин, не отходивший от телефона, скомандовал новые данные, и Пауль, бывший наводчиком, когда установил их, увидел, что ствол поднялся выше и повернул немного влево. Скоро Надькин еще раз изменил данные, и даже еще не установив их, Пауль понял, что первая линия пехоты не выдержала.
Он хорошо представлял себе, что происходит там, в полукилометре от него. Именно на этом участке больше всего ждали прорыва, поэтому позиции укрепили, как только могли. И если немцы всё же прорвались в окопы, то сделали это лишь одним способом: завалив их своими трупами.
Теперь если и у второй линии не остановят немцев, думал Пауль, то задержать их уже будет некому: до батарей останется полкилометра почти пустого пространства, и ничего больше. А минометчики для них — раздавят и не заметят. Так что вся надежда, конечно, на тех, впереди...
Нет, уже нет надежды. Потому что Надькин дал уже новые данные, и огонь ведется уже по траншеям... Однако к месту прорыва, видно, успели подтянуть силы: совсем недалеко застрочили пулеметы и часто захлопали взрывы гранат. Было видно, как мерцает, вспыхивает и светится широкая длинная полоса, которая медленно, но упорно движется на запад, туда, где стоят первая и вторая батареи. Туда же, чуть вперед этой мерцающей полосы, повернул Пауль ствол миномета: огонь вели уже не по немцам, а заградительный, защищая свои батареи.
Но сколько времени нужно немцам, чтобы пройти оставшиеся метров двести до батарей, до штаба полка? Мерцающая полоса прорыва продвинулась в грохочущей темноте еще дальше. Вот-вот она коснется батарей. Казалось, тогда должно что-то произойти — страшный взрыв, или еще что-нибудь: очень уж нестерпимо напряжение... А может быть, немцы уже на батареях? И не взрыв там произошел, а наоборот всё уже задавлено? Но почему нет никакой новой команды? Уже сколько времени прошло...
— Не слышу! — крикнул Надькин в трубку. — Повторите, товарищ капитан!.. Как?.. Так это ж... Есть выполнять!
Он повернулся к Паулю и дрогнувшим голосом передал ему новые данные. Пауль, услышав их, не поверил, хотя только что думал о том, что немцы могут быть уже там.
— Повторите, товарищ старший сержант! — крикнул он. Надькин повторил. — Так это ж... — начал Пауль, но Надькин не дал ему договорить:
— Выполнять! — крикнул он.
— Есть выполнять! — ответил Пауль и направил ствол миномета еще левее, туда, где находились первая батарея, штаб полка и командир полка подполковник Васильев.
— Беглым — огонь! — снова резко крикнул Надькин и повернулся в ту сторону, где сейчас было сплошное кипение взрывов...

 

Только перед рассветом, сдвинувшись далеко на запад, вслед уходившим немцам, закончился огонь. И когда всё стихло, Пауль вместе со всеми пошел к первой батарее.
Вправо, до самых траншей вдали и даже дальше, и влево, куда хватало глаз, широкой полосой лежали немцы. Они лежали так густо, что хотя вся полоса была изрыта воронками, от серых шинелей она все равно была намного светлее в рассветном утре, чем вышедшая недавно из-под снега земля вокруг.
Однажды Пауль видел в горах русло прошедшего селевого потока. Уничтоженная, мертвая, казалось, навеки земля была покрыта толстым слоем грязи, из которого торчали обглоданные как кости стволы деревьев и неподвижные спины бесчисленных серых валунов. Особенно страшной и мертвой была эта полоса там, где селевой поток вырвался на равнину и задавил, задушил собой всё, что встретилось ему на пути.
Так было и здесь. От всей батареи в живых осталось двое, и то лишь потому, что были завалены немцами.
Возвращаясь к себе, Пауль еще раз оглянулся. Что, если бы немцы пошли на триста метров южнее? Тогда из-под разодранных минометным огнем тел вытаскивали бы сейчас его, Ахмедыча, тогда бы он остался сегодня навсегда лежать в огромной братской могиле, вдали от родины, на чужой земле, — он Пауль Шмидт, по документам Ахмедов Али Ахмедович.

 

7

 

Один за другим освобождали они чужие города. Их встречали радостными криками и слезами счастья. Пауль, двигаясь в колонне своей дивизии среди груд развалин и обгорелых домов, приветственно махал в ответ шапкой и никак не мог избавиться от непонятной, всё усиливающейся тревоги. Другие лица возникали перед его глазами, другие глаза — серьезные, скорбные, другая колонна — рабочая колонна, в которой он два года назад шагал под конвоем на шахту и обратно. Он сбежал, сбежал из колонны таких же, как он, и теперь он в другой колонне. Ему ли предназначены эти улыбки, эти радостные крики, это ликование? Да, он тоже сделал, что мог и что должен был сделать, чтобы вот эти люди могли сейчас ликовать, поэтому он тоже заслужил такую встречу. Но ведь он заслужил ее, только обманув, только скрыв, кто он на самом деле. Это приветствуют не его, это приветствуют Али Ахмедова. А он, Пауль Шмидт, по-прежнему должен шагать в другой колонне, как шагают в ней и сейчас его бывшие товарищи. И узнай здесь кто сегодня, что никакой он не Ахмедов, где он окажется завтра?
Пока война еще идет. Пока он может еще воевать, как все. И ему доверяют, к нему хорошо относятся, ему объявляют благодарности, его награждают. Пока он еще солдат.
Но война идет к концу. И конец этот уже недалек. Что же будет с ним, когда война закончится? Куда ему деваться, если он останется жив? Как он вернется к своей семье? Ведь там наверняка известно о его побеге. А такие вещи сейчас не прощаются. За свою фронтовую жизнь Пауль мог убедиться в этом не раз, хотя бы когда проходили по освобожденным селам и городам. Предательство, сотрудничество с немцами, пособничество, отказ помочь партизанам — разные степени вины были, но суд был скорый и одинаковый. Да и как ему быть другим: если ты мог бороться с врагом, но не боролся, когда твоя родина истекала кровью, значит, ты не достоин звания сына этой родины.
И когда встречались колонны военнопленных, Пауль мог также видеть, с какой ненавистью вытаскивали из них власовцев. Власовцев, которые хорошо знали, что попасть в плен для них конец, и дрались ожесточеннее немцев. Теперь, вот так обнаруженные, они уже дальше не шли. Они оставались лежать в стороне у дороги — как предатели родины.
Ну, с ним, с Паулем, так наверно не обойдутся, если установят, что он не Ахмедов. Может быть, ему всё-таки зачтется, что он воевал, что имеет награды, что пусть и дезертировал с нужной работы, но ведь не отсиживаться в теплое место бежал, а на фронт, чтобы воевать. И не против своих воевал — врага бил. Это, конечно, не могут не учесть. Но срок ему наверняка обеспечен. Так что свидание с семьей, если и состоится, будет недолгим. Свидание перед разлукой, которая будет подольше той, что еще длится.
Но может быть, ему не открываться, а так и остаться Ахмедовым? Но тогда ему, значит, и к семье не вернуться?
Не-ет, не может он не вернуться к своим... Однако что же это выходит? Не открываться он не может, и открыться тоже не может. Домой возвращаться ему нельзя, и не возвращаться — для него тоже не жизнь. Что же делать ему? Прямо ложись и помирай.
Но нет, умереть он сейчас тоже не может. Хоть жена, хоть дочка должны же узнать, что не где-то в придорожной канаве умер их муж, их отец, а в бою погиб, за родину свою пал на поле боя.
Вот ведь, черт побери, и жить, получается, нельзя, и погибать нельзя. Ничего ему нельзя. Только воевать и можно. Воевать и бояться конца войны. Бояться победы! Ну и закрутило его...
Пауль вспомнил, как с месяц назад к ним на батарею прибыл с пополнением один сибиряк, с Алтая. Услышал он, как Пауль по-русски говорит, и как бы мимоходом заметил ему: «Слушай, ты по-русски говоришь, прямо как у нас на Алтае наши немцы. Ты случаем не земляк мой?». Сжалось тогда у Пауля всё внутри, но взял себя в руки, сказал, что он почти и вырос в немецком селе, только не в Сибири, а на Кавказе. И немецкий поэтому хорошо знает. Может быть, поэтому и акцент такой, что немецкий знает. А потом, русских-то у них в селе почти не было, и если и говорили по-русски, то с немцами, а значит, и акцент нетрудно было перенять...
Надькин тоже присутствовал при этом разговоре, но опять промолчал, только внимательно так посмотрел на Пауля. Пауль же долго не мог успокоиться. Не дай Бог, на батарею настоящий азербайджанец придет! Как бы ни говорил Пауль по-азербайджански, установить, что это не родной его язык, ведь проще простого. А установят, держись тогда, Ахмедыч...
Пауль мучительно искал выход из своего странного положения, но не находил его. Только всё чаще ловил себя на том, что становится очень неосторожным. И это сейчас, когда бои с каждым днем ожесточеннее, когда расстояние до немцев иногда такое, что ствол миномета стоит почти вертикально и свои же мины чуть ли не обратно в ствол падают. То и дело Надькин кричит ему: «Ахмедыч, в укрытие!». А позавчера, когда они никак не могли выбить немцев из села, и уже кончились у них мины, а вокруг и над ними всё так же беспрерывно шуршали, свистели осколки и тонко пели пули, он вдруг схватил карабин и хотел подняться из окопа, чтобы сверху попытаться кого-нибудь подстрелить в этом проклятом, уже почти стертом с лица земли, селе. Надькин кинулся к нему, еле успел схватить его сзади, дернул изо всей силы вниз, так что Пауль вмиг оказался на дне окопа, а Надькин на нем, крича сквозь грохот и вой: «Тебе что, жить надоело? Лежать!»
А вечером, когда всё стихло, Надькин устроил ему «беседу».
— Скажи-ка, Ахмедыч, что с тобой происходит? — начал он. — Ведь войне вот-вот конец, а ты что делаешь? Зачем ты сегодня наверх полез? Сгоряча?.. А ты не горячись! Война, она ведь не любит особо горячих-то, разве не видишь? Ну, хорошо, пусть бы ты даже кого там кокнул сегодня. Хотя, наверное, и не увидел бы никого, потому что они тоже не дураки, не встанут там во весь рост: «На, стреляй в меня, дорогой Ахмедыч!». Сидят в траншеях, носа зря не высунут. Но допустим, кого-то и кокнул. Ну и что? Разве хорошо нам, если из-за одного фрица погибнет один наш? Потеряем, к примеру, тебя, нового наводчика надо будет ждать. А новый неизвестно еще когда будет, да какой будет. Значит, весь расчет будет расстроен. Из-за какого-то паршивого немца нас вон сколько не сможет воевать как надо. А потом, нам сейчас люди дороже, когда война кончается, а что осталось после нее, сам видел. Так что работы хватит, работников, боюсь, не хватит. Нам сейчас наш человек дороже, чем десять фрицев. Не под Москвой мы сейчас, где тысячи умирали, чтобы час выиграть. К Берлину идем. И техники, снарядов хватает сейчас. Вот ими и будем бить. А жизнь, Ахмедыч, она такая штука, что может пригодиться еще. Даже после того, когда так тошно, что жить не хочется. По себе знаю. Когда из плена бежал, к своим пришел, а меня на допросы каждый день, думал, пристрелили бы лучше, погиб бы я лучше, чем так. Жить не хотелось. А вот, как видишь, пригодилась-таки жизнь, а? Как думаешь? Тоже так думаешь? Ну, слава Богу...
Пауль и сам понимал, что делает что-то не так, а когда однажды попытался разобраться в причинах, то понял, что подсознательно стремится решить всё разом, чтобы обрести покой навсегда. Поэтому же, наверно, пошел он тогда и в ту разведку...

 

Они остановились у какого-то озера, когда за Паулем пришли из соседней части: там батальон готовился переправиться на другой берег, сделать разведку боем, и нужен был переводчик. Пауль легко мог отказаться, ведь не свои идут, что ему с чужими-то. Но он только грустно улыбнулся Надькину: «Пойду я, товарищ старший сержант».
Надькин обнял Пауля, похлопал его по спине.
— Ты на рожон только там не лезь, Ахмедыч, — сказал он просительно.
— Ладно, товарищ старший сержант, я постараюсь.
Они шли вперед уже часа два, когда дорога привела их к большому трехэтажному кирпичному дому, обнесенному высоким забором из железных заостренных вверху прутьев. Ворота были широко распахнуты, над ними Пауль прочитал витиеватые готические буквы «Обувная фабрика». Во дворе было пусто, в здании тоже. Решили сделать короткий привал и, чтобы не быть на виду, зашли все в здание фабрики.
После обеда Пауль поднялся на второй этаж. Он не упускал случая посмотреть, как тут и что, в этой чужой земле. Ему здесь всё было интересно. Ведь отсюда, из Германии, и его предки когда-то вышли. Он поражался, когда видел, что здесь, как и в его родном Люксембурге, рядом с жилым домом стоит обязательно еще маленький — летняя кухня, а в домах висят вышитые шпрюхе-изречения, и на всем белые кружевные салфетки, кружевные накидки. И многие другие вещи поражали его. Поражало, как перенесенное два века назад в другую страну сохранилось почти без изменения и здесь, в Германии, и там, дома.
И еще он пытался найти во всем увиденном ответ на мучивший его вопрос: почему отсюда, с этой такой мирной, ухоженной, чистой и аккуратной земли вылилась такая жестокая, такая бесчеловечная война? Чего здесь не хватало людям? Что им еще было нужно? Однако ни в аккуратном и чистом быту, ни в спокойной, умиротворяющей природе он не находил ответа на свой вопрос. Не находил его и в здешних людях — перепуганных, полуголодных женщинах и стариках, не успевших или почему-то не захотевших уйти с отступающими войсками.
Пауль стоял, задумавшись, у растворенного окна и смотрел вдаль на зеленеющие чистые поля, на окутанный зеленовато-серой дымкой лесок в стороне, где сейчас вовсю распускаются почки, когда услышал однообразный шум, какой бывает, когда много людей идет не в ногу. Шум доносился из-за угла фабрики, и Пауль перебежал к противоположному окну. К воротам подходила большая колонна немцев.
Не успел Пауль добежать до лестницы, ведущей вниз, как услышал уже выстрелы, и тут же заработали пулеметы, зазвенели, посыпались стекла, защелками пули, выбивая на стенах из-под серой штукатурки красные кирпичные брызги. Где пригибаясь, а где ползком по цементному полу, усыпанному осколками стекла, Пауль добрался до командовавшего разведкой майора, при котором должен был находиться.
Вырваться отсюда через ворота не удастся, это было очевидно: на открытом дворе всех уложат. Правда, двор и немцам не давал подойти ближе. Но сколько можно будет продержаться? Помощи ждать неоткуда, немцы же могут подкатить пушку, и тогда фабрика вмиг станет для батальона могилой. Надо отходить, пока совсем не окружили: сзади фабрика еще не простреливалась. Оставив два пулемета сдерживать попытки немцев пробраться во двор, начали выпрыгивать через задние окна. До забора было далеко, а немцы уже начали их окружать. Всё же первые успели перебраться через забор и залечь, не давая замкнуть кольцо. Остальным пришлось преодолевать задний двор и забор уже под огнем. Они короткими перебежками бросались вперед, падали, взбирались на забор, соскакивали по другую сторону или оставались тут и там висеть на железных копьях.
Когда собрались в прозрачном, прелом весеннем леске, которым Пауль любовался из окна фабрики, оказалось, что потеряли добрую треть. Решили сделать крюк, чтобы уйти от немцев и одновременно выяснить обстановку в других местах, потом возвращаться к озеру. Но оторваться от немцев не удалось.
Когда уже вошли в лес перед озером, наткнулись на траншеи. Траншей было три, они были пустые. Пока осматривали их, сзади застучал немецкий пулемет. Пришлось залечь. Но защищаться с этой стороны было трудно — брустверы были обращены к озеру, поэтому пришлось оставить траншеи, продвинуться еще вперед и залечь уже на ровном уклоне за деревьями.
Отступать дальше было нельзя: метров через пятьсот было озеро, и если немцы прижмут их к воде, это будет конец. Оставалось одно: держаться здесь и не выпускать немцев из траншей. Но сколько они смогут продержаться? И сколько там немцев на оставшиеся полбатальона?
Пауль устроился с автоматом за старой сосной и внимательно следил за траншеями, стреляя по ним одиночными, когда там приподнималась каска. Но и его, видно, там кто-то заприметил: стоило ему высунуться из-за ствола, как тут же впивалась пуля в сосну, и дважды уже, над самой головой, с треском встопорщивались щепки на стволе, после чего густо пахло смолой. Что же будет дальше, где же для них выход, думал Пауль. Может, подойдет подкрепление? Только откуда? Там, за озером, вряд ли даже слышат, что тут идет бой. Да, остается рассчитывать только на себя и держаться. Не погибать же... Впрочем, если и придется погибнуть, это для него тоже выход...
Нет, погибать он не хочет. Именно сейчас, во время боя, и не хочет. Во время боя побеждать надо. А погибать — смерть сама тебя найдет, если ты ей так нужен. Пусть тоже потрудится.
Ни разу еще не был Пауль так близко к немцам, так лицом к лицу с ними. Случалось, конечно, и раньше за карабин или автомат хвататься, но тогда за ним всегда были свои. Вся страна была за спиной, а враг только впереди. А сегодня за спиной нет своих. Сегодня за спиной чужая земля, чужой пологий склон, чужое озеро. И слева и справа, и всё вокруг чужое, и неоткуда ждать поддержки...
В траншеях на минуту всё смолкло, затем там раздалась команда, и из передней начали вылезать немцы. Они, пригибаясь, перебегали от дерева к дереву, сливаясь со стволами. В наступавших сумерках их беззвучные тени казались безобидными, такими же принадлежащими лесу, как эти потемневшие деревья. Но именно с этими тенями всё приближались пульсирующие огоньки, наполняя лес невидимой смертью.
Рядом с Паулем раздался резкий хриплый крик майора: «Вперед!». Пауль вместе со всеми поднялся и, стреляя, бросился навстречу этим огонькам, которые один за другим начали гаснуть: немцы бросились обратно в траншею.
Встречный огонь заставил Пауля лечь. Он упал за дерево, прижался головой к стволу, часто вдыхая сырой прелый запах прохладной земли. Немцы, видно, стали готовить новую вылазку: они не могли не заметить, каким слабым огнем отвечали им. Паулю самому стало даже не по себе от такого редкого огня. Было ясно, что не выдержать, если немцы поднимутся еще раз. Слишком мало их осталось, и патронов у них слишком мало. Пауль подполз к майору.
— Товарищ майор, надо выгонять их траншея, другой дела нет.
— Сам знаю, что надо, а как?
— Надо три-четыре боец немного назад посылать, пускай громко-громко кричат и к нам идти. А мне три-четыре боец давать надо, мы вперед бежать, вы «ура» кричать, будто атака все идем. Потом другой раз. Темно уже, сколько бежит, не видать, немцы думай, подкрепление пришел, быстро драпать надо.
Майор немного подумал.
— Ну что ж, Ахмедов, давай. Выхода больше нет. Удастся — я тебя не забуду, дорогой. А не удастся — каюк нам, стрелять уже нечем будет. Так что всё на карту ставим. Возьми вот мой пистолет, может, пригодится.
Он подозвал еще несколько солдат, обговорили план, расползлись в стороны, передали остальным. Приготовились.
И вот, когда в передней траншее опять зашевелились, сзади послышались какие-то стуки, далекий треск сучьев, сначала слабые, потом всё громче и громче крики «А-у!», «Э-гей!». «Держись!», «Идем!» и сочная ругань с упоминанием фрицевой матери. Рядом с Паулем тоже закричали: «Наши!», «Ура!», «Сюда!», — чтобы не очень можно было различить, как мало голосов сзади.
Немцы совсем затихли. Тогда позади выдвинувшегося вперед Пауля во всю застрочили пулеметы — видно, последними патронами набили несколько дисков. Затем раздалось громкое, непрерывное «Ур-а-а!» и Пауль поднялся, короткими бросками от дерева к дереву побежал вперед, видя в темноте слева и справа чуть позади еще несколько теней. Крики стихли. Пауль упал на землю, чтобы передохнуть и дождаться второго «Ура!». Траншеи замерцали огоньками, но Паулю показалось, что из первой, совсем близкой, огонь уже не такой, как был.
Снова раздалось «Ура!», Пауль поднялся, бросил в траншею одну за другой две гранаты, затем рванулся вперед, тоже громко крича, добежал до траншеи и увидел, что она действительно уже пустая, только в конце несколько немцев торопливо выбираются из нее. Пауль дал по ним очередь, спрыгнул вниз, за ним спрыгнули еще двое. Уже втроем они бросили по паре гранат вперед, и с новым «Ура!» кинулись туда, а когда добрались до второй траншеи, то услышали, что «Ура!» не затихает, а приближается. Это и остальные пошли в атаку. Тогда Пауль поднялся в третий раз, и когда он, с радостью увидев, что и из последней траншеи немцы удирают, послал им вдогонку весь остаток пуль из своего автомата и, тяжело дыша, свалился на дно траншеи. «Ура!» догнало его, и вот уже сам майор, а за ним и другие радостно обнимают его в траншее... А через три дня ему вручили орден Красного Знамени. Такая у него осталась память о разведке боем.

 

8

 

Указатели на обочине показывали: дорога ведет на Берлин. Вместе с отступавшими немецкими войсками по этой дороге прошло и гражданское население: сначала Пауль видел оставленные тележки с домашним скарбом, затем детские коляски, а сейчас встречались уже и узлы. По дороге, тесня пехоту, двигались самоходки, машины с пушками и минометы. Слева и справа от дороги стояли старые липы. Война почти не тронула их. На толстых черных ветках недавно появились листочки, и теперь они трепетно блестели на солнце под голубым апрельским небом и вздрагивали от гула проходящей техники. Они казались наивными и трогательными: ну, как можно было появляться на этот свет сейчас, когда идет война, когда всё напряженно до предела перед последней, отчаянной схваткой, когда даже воздух кажется дрожащим от всеобщего напряжения и тревоги, и когда еще стольким людям придется умереть! Нет чтобы подождать неделю, ну две, и родиться тихим мирным утром, безмятежно развернуться в теплых лучах солнца, и не видеть того ужаса, через который должны еще пройти вот эти люди, что идут и едут по ровной бетонированной дороге. Люди, которые четыре долгих года провели в снегах и грязи, в жестоких боях теряли своих товарищей и умирали сами, которые бесконечно далеким уже летом со слезами и кровью оставили свою землю врагу, затем эту землю, поруганную и сожженную, усеянную могилами жен и детей, освободили от врага и вот теперь, прошедшие сквозь всё, усталые и измученные, но в радостном предчувствии скорого конца войны, идут по земле своего врага. Идут по земле врага, чтобы освободить и ее, чужую для них землю, от этого врага. Освободить, потому что этот враг — враг даже собственной земле... Так почему бы не подождать этим несмышленышам-листочкам и родиться уже на свободной земле, чтобы не остались в их прозрачной растительной новорожденной памяти первым впечатлением от мира, в который они пришли, грохот, гул, взрывы и смерть? Как им жить с такой памятью? Весь свой недолгий век будут они трепетать в тревоге, недоверчиво прислушиваясь к этому непонятному, так сурово встретившему их миру.
А может быть, они именно для того и появились так рано на свет, чтобы успеть увидеть этих людей? Увидеть их перед последней, самой последней в этой войне и в их жизни, битвой? Увидеть тех, кто идет умирать за свободу земли, соки которой текут в зеленых слабых жилках листочков? Увидеть и приветствовать их? И напомнить им, что у них дома, в их селах и городах, черные деревья тоже родили сейчас на свет такие же трогательно-маленькие зеленые листочки, и что под этими деревьями может быть играют сейчас их повзрослевшие, давно не виденные ими дети, и трудно, очень трудно работают их жены, ожидая, когда придут, наконец, домой с этой бесконечной войны их мужья и сыновья, ожидая и моля Бога, чтобы дожили они до победы, чтобы не остались лежать в чужой стороне, под чужим небом, павшие за свободу чужой земли?..
Колонна машин остановилась, и Пауль очнулся от своих раздумий.
— Нескоро, наверное, — сказал, посмотрев вперед, Надькин. Пауль тоже встал, пытаясь увидеть, отчего произошла задержка. Далеко впереди дорогу пересекали танки. Конца колонны не было видно. — Кому нужно, можно сойти, только быть рядом, — сказал Надькин.
Пауль спрыгнул с машины, отошел в сторону, к кустам. Он уже возвращался к дороге, когда заметил под деревьями старика с мальчиком лет четырех. Старик сидел на земле, прислонившись спиной к толстому стволу липы и подвернув под себя полу грязного пальто; на другой поле сидел мальчик. Старик был в растоптанных ботинках, шнурки их были расслаблены. Высоко подняв колени, он коротко дышал полуоткрытым ртом и безразлично смотрел на дорогу. Мальчик, прислонившись к его колену, смотрел на машины, на солдат широко раскрытыми глазами. Пауль подошел к старику.
— Здравствуйте! — сказал он по-немецки. Старик и мальчик испуганно повернулись к нему. — Что, заболели?
— Нет, — сказал старик, положив руку на плечо мальчика, — устали. Ноги не хотят дальше идти. Да и некуда идти.
Пауль присел на корточки перед мальчиком.
— Есть хочешь? — спросил он его.
Мальчик вынул из карманов пальтишка кулачки, показал Паулю. В одном был зажат кусочек черного хлеба, в другом сахар.
— Ваши дали, — сказал старик.
— Куда же теперь? — спросил Пауль.
— Обратно пойдем, домой. Больше некуда... А вы что, немец?
— Нет, я азербайджанец.
— Это откуда? Из Азии?
— С Кавказа.
— А-а, а я подумал, вы немец. Произношение у вас швабское. — Пауль вздрогнул и оглянулся вокруг, но никого поблизости не было. — У меня зять был шваб, похоже говорил.
— Я сейчас, — прервал Пауль разговор, сходил и принес мальчику кусок хлеба с салом. Тот, не разжимая ручонок и глядя на Пауля большими голубыми глазами, взял хлеб и сало кулачками, а Пауль отвернулся и пошел к машине, уже за спиной услышав быстрое «спасибо», — видно, старик подтолкнул малыша, чтобы тот поблагодарил.
Всякий раз, когда он встречал вот так детей, ему становилось не по себе. Когда проходили через освобожденные русские и белорусские села, хотелось прижать каждого ребенка к себе, согреть, накормить. Солдаты возились с ними, кормили их из своего котелка, дарили им перочинные ножи, расчески, зажигалки. И вспоминали своих детей. И Пауль вспоминал свою Симильду. Где она, его дочка, его маленькая? Есть ли у нее кусок хлеба, или тоже смотрит на всех вот такими испуганными голодными глазами, как и тысячи других ребятишек разоренной его родины?
Колонна медленно тронулась. Пауль на ходу прыгнул на колесо, взлетел в кузов, сел на свое место рядом с Надькиным.
— Ну-ка, Ахмедыч, посмотри, что я раздобыл, — сказал Надькин. Он протянул Паулю куклу с розовым целлулоидным личиком, синими закрывающимися глазами с длинными ресницами, с аккуратно уложенными золотистыми волосами. На кукле была белая кружевная кофточка, голубенький с желтыми цветочками сарафанчик, белые чулочки и красные туфельки. А поверх белого кружевного рукавчика была маленькая красная повязочка с крошечной черной свастикой.
Никогда еще не видел Пауль такой красивой куклы. И никогда не видел куклы со свастикой. Он достал нож, аккуратно, чтобы не попортить кофточку, срезал повязку, брезгливо выбросил за борт.
— Васиной сестренке? — спросил Пауль.
— Ага, — сказал Надькин. — Пусть будет подарок на память о брате. Он ведь ей обещал. Только вот чулочек один надо постирать, неосторожно я ее взял, рука в мазуте была. Постираем и пошлем.
Пауль представил себе, как они с Надькиным, два здоровых мужика, будут стирать и сушить этот маленький чулочек, и грустно улыбнулся...

 

Всё подтягивалось к Берлину. Все были возбуждены до предела. Паулю тоже не верилось: неужели конец войне? Неужели всё, чем жили вот уже четыре года, кончится, и не будет больше слышно взрывов, стрельбы, не придется больше хоронить товарищей, и не будет больше сводок о военных действиях… Пауль мог бы много перечислить, чего не будет, если кончится война, но ему было трудно представить себе, что же придет на смену тому, чего не будет? Что они, солдаты, будут делать? Ну, хотя бы в первый день после войны? Этого Пауль не мог себе представить...
Он уже не помнил, сколько времени стоит этот непрерывный, не утихающий ни на минуту, не слышанный еще ни разу, грохот. Днем было темно от облаков дыма и пыли. А ночью было светло — от прожекторов, от взрывов, от огня, от бомб и ракет. Казалось, даже воздух не выдерживал такого огня и взрывался тут и там немыми вспышками. Всё для Пауля слилось в грохочущую смесь из тьмы и света, из дня и ночи, из беспокойного, с яркими вспышками в мозгу, урывочного сна и нескончаемого минометного огня. Когда это началось, когда качнулась под ним земля, Пауль с изумлением посмотрел налево, и направо, и назад, и увидел, что всё пространство вокруг, куда он ни посмотрит, представляет собой будто огромную перевернутую борону с косыми огненными пульсирующими зубьями, направленными в одну сторону — на Берлин. Из-за сплошного грохота не слышно было ответного огня. Был ли он вообще?
Потом они двинулись вперед за пехотой и остановились на окраине среди осевших, выгоревших домов. Прямо впереди стояла часть кирпичной закопченной стены — всё, что осталось от пятиэтажного дома. Через нее, высоко задрав свои рамы, две «катюши» пускали быстрые прерывистые огненные струи. «Катюши» быстро отстрелялись и ушли, и пришла очередь минометчиков.
А на следующий день, когда в Берлине еще вовсю шли уличные бои, Пауль уже двигался со своими на Потсдам. Потом, после освобождения Потсдама — на Ратенов, а после Ратенова — на Бранденбург. Так в боях и застала его радостная весть о водружении красного знамени над рейхстагом, а затем и ликующее сообщение: Берлин пал!

 

9

 

Пауль сидел у заднего борта «студебеккера» и смотрел на стремительно убегающий из-под кузова серый поток бетонированной дороги, быстро сходящейся вдали.
Ну, вот и пришел тот миг, которого он ждал с такой тревогой. Всё, что он должен был сделать, он сделал. Как солдату ему больше нечего делать. А раз так, его отправят домой. И придется ему теперь раскрыться, сказать, кто он такой на самом деле.
Раскрыться... Как же всё это теперь будет? И что с ним сделают? То, что за побег придется держать ответ, ясно. Вопрос только в том, какой ответ...
Пауль снова, в который уже раз, мучительно стал перебирать всё, что усугубляло его вину и что могло как-то уменьшить наказание. Но ничего нового ни к тому, ни к другому прибавить не мог. Впрочем, кое-что могут еще учесть. Например, орден. Всё-таки не каждому его дают. И то, что в красноармейской книжке его прибавилось благодарностей — за прорыв обороны Берлина, за овладение городами Ратенов, Бранденбург, Потсдам... Но что награды и благодарности? И как ему теперь быть? Кому сказать о том, что он не Ахмедов и не азербайджанец, а немец, Пауль Шмидт? Как отнесутся к этому его товарищи? Столько вынесли от немцев, столько воевали с ними, и здесь еще столько людей полегло, когда до победы оставалось всего ничего, а тут на тебе — немец среди них. И кто тут будет рассуждать о том, что немцы бывают разные, и что он совсем не из этих, а советский немец! Найдется кто, нервы сейчас у многих не в порядке, всадит очередь, и будь здоров...
— Ну что пригорюнился, Ахмедыч? — пересел к нему Надькин. — Или не заметил, что война закончилась? Посмотри, как радуются все. Даже песни запели. Давай и мы тоже, а то я за всю войну ни одной песни не спел. Знаешь хоть какую-нибудь русскую песню? Нет, лучше спой, Ахмедыч, азербайджанскую, а я потом мордовскую спою, а?
— А-а, — махнул рукой Пауль, — ничего вы не знаете, товарищ старший сержант.
— Как ничего не знаю? — Радость прямо-таки переполняла Надькина. — Чего я не знаю? Может быть, ты сразу от двух девушек письма получил с объяснениями в любви и не знаешь, какой ответить согласием? — Пауль опять махнул рукой. — Так это для тебя была бы не проблема. Правильно я говорю, Ахмедыч?.. Ну что ты такой сегодня? Ну, давай по-серьезному, — сменил Надькин тон и положил руку Паулю на плечо. — Говори, что случилось?
Пауль помолчал. Потом тихо сказал:
— Немец я, товарищ старший сержант...
Надькин чуть отодвинулся и внимательно посмотрел на него:
— Шутишь, что ли, Ахмедыч? — тоже негромко и озабоченно спросил он.
— Нет, товарищ старший сержант, не шучу. Правда, немец я.
— Но ты же Ахмедов, азербайджанец ведь ты?
— Нет, это я так сказал, чтобы на фронт попасть.
— А почему иначе не мог на фронт попасть?
— Да вот не мог... Долго рассказывать, товарищ старший сержант.
— Ну, теперь давай уж, рассказывай.
Пауль коротко рассказал Надькину и про выселение, про свою дорогу с Кавказа в Павлодар, про «рабочие колонны» под конвоем, про побег и про то, что мучило его всё последнее время, что не знает, как теперь ему поступить: и открыться боится, наверняка, ведь посадят за дезертирство, и домой хочется вернуться под своей фамилией.
— Да-а, Ахмедыч, задачка, однако... А я ведь давно заметил, что с тобой что-то не так, только не думал, что так сложно. Ну, ладно. Я думаю, тебе особо беспокоиться-то нечего. Воевал ты хорошо, вон даже орден у тебя есть, и младшего сержанта получил. И ведь не из армии дезертировал, а на фронт сбежал. Так что не бойся. Ты всё правильно сделал, как родина от тебя требовала. Сходи к политруку, расскажи ему всё. Думаю, всё будет в порядке. Не беспокойся, Ахмедыч...
Вечером Пауль пошел к политруку. Тот расспросил его подробно обо всем, потом сказал:
— Вот что, Ахмедов. Иди к себе и напиши всё, как было. И утром принеси мне.
Назавтра Пауля вызвали в особый отдел. Трудный был там разговор. И на следующий день ему велели зайти к командиру полка. Тот спросил его:
— Почему ты сразу, как в полк к нам пришел, не сказал, что ты немец?
— Я, товарищ подполковник, знал, что наших немцев из действующей армии в тыл всех отправили. И что меня как немца не взяли бы на фронт.
— Ну, что ж, правильно. А почему не сказал, когда орденом тебя награждали?
— Потому что знал, что немцев не награждают.
— Ну, тут ты не прав. Кто заслужил, того и награждают... Ну, ладно, Ахмедов, доложим по инстанции. Иди...
Случай был такой исключительный, что Паулю пришлось повидаться с начальством, с которым иначе никогда бы ему, наверно, не встретиться: через несколько дней его вызвал командир бригады, выслушал, а потом сказал, что сам маршал Жуков хочет поговорить с ним.
Пауля приодели, штабной капитан позанимался с ним, чтобы он мог правильно войти и выйти, обратиться и честь отдать, и вот завтра Паулю предстоит прием у Жукова.
Уже несколько ночей он не спал, то с тревогой ожидая очередного вызова, то мучительно перебирая всё, что сказано было во время последнего разговора в той или иной инстанции. После разговора с Надькиным и политруком он, было, поверил, что всё закончится благополучно. Однако вызов к особисту расстроил его вконец. Снова и снова прокручивался в его бессонном мозгу этот мучительный разговор, во время которого Пауль всё больше чувствовал, как зыбко, как неустойчиво всё у него и как легко можно всё повернуть в самую худшую для него сторону. Хотя Пауль и рассказал, как его и попросили, всё до мельчайших подробностей, особист еще часа два расспрашивал его. Он задавал один и тот же вопрос в разное время, спрашивал о таких мелочах, которые Паулю казались совсем незначительными, и если Пауль не понимал или не знал чего-либо, то особист особенно старательно записывал что-то в свой блокнот. И те главные страшные вопросы, который Пауль задавал себе сотни раз сам, еще когда пробирался на фронт, особист тоже задал. И как себе тогда, так и сейчас, Пауль вынужден был ответить: да, он знал, что побег из трудармии квалифицируется как дезертирство, да, он понимает, что если бы все дезертировали с работы в тылу, то армия не смогла бы воевать и победы бы не было; и то, что полагается за дезертирство, он тоже знает, понимает, что его сейчас по закону должны судить...
Пауль соглашался, не мог не согласиться с особистом, и все его недавние надежды на то, что участие в боях, и награды, и благодарности могут ему зачесться, казались ему теперь наивными перед самой привычной логикой военных лет, оперирующей огромными понятиями, от которых зависит жизнь или смерть не единиц, а тысяч, сотен тысяч людей, судьба всего народа, судьба страны. Какие тут боевые заслуги, какие награды, какие благодарности! Тем более, что он получил всё это обманом. Да, обманом, потому что обманул всех, обманул и командиров, обманул родину... Награды и благодарности, казалось, даже усугубляли теперь его вину, потому что еще больше подчеркивали дерзость его обмана.
Пауль сидел перед особистом на принесенном откуда-то венском стуле с перебитой спинкой и всё в большей растерянности вытирал со лба, с висков льющийся пот. Сто раз просоленная, с белыми разводами, видавшая виды его гимнастерка всё сильней прилипала к спине и размягчалась под мышками. Сломанная спинка стула остро впивалась под лопатку, круглое жесткое сиденье становилось всё горячей под ним, но он боялся даже пошевелиться, не говоря уже о том, чтобы сесть поудобнее, будто наказание уже начало осуществляться и попытка облегчить его себе, изменив позу, могла стать еще одним свидетельством его наглости и стремления избежать, увернуться от заслуженного возмездия. Он пытался унять мелкую дрожь пальцев с черными ободками ногтей, прижимая влажные ладони к коленям, но всё было тщетно. А вопросы всё падали и падали, размеренно, однотонно, и Пауль, всё чаще запинаясь в словах и всё хуже говоря по-русски, отвечал уже не понимая, зачем еще все эти вопросы, когда всё и так уже предельно ясно, и хотел только одного: чтобы кончился этот бесконечный допрос, как угодно, но чтобы кончился.
Он вернулся на батарею таким измочаленным и усталым, каким не был даже после той страшной разведки боем. Надькин, увидев его, дал какие-то распоряжения расчету, занятому чисткой матчасти, подошел к Паулю и сел с ним в сторонке.
— Рассказывай, Ахмедыч, — стараясь говорить уверенно и не выказать своего беспокойства, сказал он.
— Да нечего рассказывать, товарищ старший сержант, — сказал Пауль, расстегивая липкий, душный ворот гимнастерки и шапкой вытирая лицо. — Всё ясно, что хоть сейчас пулю в лоб.
— Дурное дело не хитрое, это ты всегда успеешь. А сейчас расскажи-ка, что там было у вас.
Когда Пауль передал ему весь разговор с особистом, Надькин, всё так же стараясь говорить уверенно и твердо, сказал ему:
— Дурак ты, Ахмедыч. Если бы тебя хотели и могли сейчас посадить, ты бы оттуда не вернулся. Не отпустили бы тебя, ясно? А раз отпустили, значит, ничего с тобой такого не сделают. Расспросить же тебя обязаны. Сам подумай, в каком положении сейчас особисты. Сколько времени у них под боком немец воевал, а они ушами хлопали. Думаешь, им это приятно сейчас узнать? Наверняка боятся, что перепадет им: если простой мужик их вокруг пальца обвел, то подготовленный, обученный их и подавно бы околпачил, а значит, дела у них обстоят швах. Понимаешь? Хорошо еще, что война кончилась, а то влетело бы им по первое число. А теперь они не знают, что с тобой делать. Ведь это только формально ты что-то нарушил и обманул, а факт-то вот какой: ты не только добровольно, а несмотря на вон какие опасности на фронт пришел, ты родину защищал, ты награды имеешь. Вот факт какой. А остальное ерунда. Так что успокойся, Ахмедыч. Вон твой обед стоит, иди, поешь, да давай помогай чистить всё, порядок надо навести.
И тон и слова Надькина привели Пауля опять немного в себя. Уверенность, с какой говорил Надькин, будто вымыла из души весь липкий, тягучий страх, всё бессилие и безнадежность. Будто на грязного, потного, усталого вылили ведро колодезной воды. Надькин, наверное, на самом деле прав: если бы хотели его упечь, так не отпустили бы. И то, что он особистам свинью подложил, тоже верно. Так что радости от встречи с ним они, конечно, не испытывают. И что в его деле главное — не дезертирство с работы, а побег на фронт и участие в боях, с этим тоже можно согласиться, хотя тут кто как повернет...
Вечером Надькин, оставив Пауля за себя, куда-то ушел. Вернулся довольный, всё шутил и подтрунивал над Паулем. А утром Пауля вызвали к командиру полка. Там уже всё было иначе...
Что ж будет завтра? Как его встретит Жуков? И зачем его вызывают к нему самому? Ведь переоформить ему документы и награды на его настоящую фамилию могли бы, наверное, и в штабе полка, если бы всё было в порядке. Или не могут этого в штабе полка? А может быть, не так уж всё и в порядке, если до самого маршала дело его дошло? До самого маршала...
Для Пауля Жуков был чем-то таким же далеким и большим, как Москва, как Кремль, как Сталин. Командующий фронтом, а теперь главнокомандующий советскими оккупационными войсками в Германии, — сколько у него дел и хлопот сейчас! Зачем еще и это пустяковое дело направили к нему? Пусть бы хоть дело офицера, а то какого-то младшего сержанта... Нет, неспроста всё это, неспроста.
Он забылся часа на полтора уже перед самым рассветом, а когда сыграли «подъем», вскочил сразу, будто и не спал, и вместе со всеми выбежал строиться на физзарядку. Еще не так давно Пауль гадал и никак не мог себе представить, каким будет первый день мира. Он не мог представить его себе без выстрелов, без грохота, без смертей. А он начался очень просто, этот день: он начался, как и сегодняшний, с физзарядки, первой за всю войну физзарядки. Впервые за много-много дней стояли они, обнаженные по пояс, в разомкнутых шеренгах всей батареей: щуплые мальчишки, крепкие, бывалые солдаты, пожилые мужики, и неумело, вслед за своим комбатом, делали, сбиваясь, упражнения утренней физзарядки. Было очень непривычно чувствовать себя таким раздетым, таким незащищенным, когда не отпустило еще ощущение постоянной опасности, и в то же время было радостно, что опасаться уже нечего, и что можно, смеясь и подтрунивая над неловкостью друг друга, делать беззаботно и неумело незнакомые упражнения первой армейской физзарядки в первый день мира.
После завтрака, побритый, подтянутый, в начищенных сапогах, он добрался до Карлсхорста, района в Берлине, где в уцелевшем здании бывшего военного училища был подписан акт о безоговорочной капитуляции Германии, где находилась теперь резиденция Жукова. Офицер, дежуривший на КПП, попросил его подождать, затем вернулся, кивнул: «Пошли». Он завел его в серое двухэтажное здание, подвел к высокой двери, повернул светлую ручку вправо вниз и пропустил его вперед. Пауль увидел перед собой большую комнату с паркетным полом, хорошо освещенную окнами справа, а у дальней стены, метрах в десяти от входа, сидящего за столом военного.
Пауль шагнул вперед. Дверь за ним закрылась.
— Товарищ маршал, младший сержант Ахмедов по вашему приказанию прибыл, — доложил, стараясь не сбиться, Пауль.
Жуков, что-то дописывая, бросил на него взгляд.
— Какого ты хрена обмануть меня хочешь? — сказал он, не меняя сосредоточенного выражения лица.
Пауль растерялся.
— Н-никак нет, товарищ маршал, — еще раз козырнул он зачем-то. — Ахмедов я… по документам...
— Проходи, садись, — сказал Жуков, и когда Пауль подошел к столику, приставленному торцом к большому столу, и сел за него, Жуков захлопнул папку, отложил ее в сторону и раскрыл другую. — Ну, чего хочешь?
— Под своей настоящей фамилией домой вернуться, товарищ маршал.
— Рассказывай, как получилось.
Пауль коротко, как отрепетировал в штабе полка, изложил свою историю, не спуская тревожного взгляда с жесткого лица маршала, перебиравшего листки его дела. Когда он закончил, Жуков встал, вышел из-за стола, подошел к Паулю. Пауль тоже встал. Маршал стоял совсем близко, и рядом с ним Пауль чувствовал себя особенно незначительным.
Жуков хлопнул Пауля по плечу:
— Иди, сержантик, продолжай свою службу, как служил до сих пор. А если обидит кто, свяжись прямо со мной. Документы твои переделают.
— Спасибо, товарищ маршал! — сказал Пауль дрогнувшим голосом и почувствовал, что еще немного, и у него слезы выступят от так внезапно и просто снятого огромного напряжения всех последних дней. — Р-разрешите идти?
— Иди, — кивнул Жуков.
Пауль козырнул, повернулся и пошел к двери по блестящим квадратам паркета, которые всё больше расплывались в глазах, превращаясь в сплошную золотистую зыбкость...

 

10

 

...Удлинившаяся тень от вагона стремительно летела за окном по траве, по кустам, по сложенным стопам потемневших щитов снегозадержания, подскакивала к самому окну, когда проносились встречные поезда, и опять отлетала на дальние кусты, на узкие полоски прополотой, окученной картошки.
Удивительно, как одинакова везде, как неподвластна времени железная дорога: будто и не прошло с того памятного года, когда он шел вдоль такого же пути, тридцать лет. Другие, бетонные, шпалы, другая, электрическая тяга, а рядом всё то же: щиты, картошка, кусты...
Сосед по купе, молодой солдат, спал: еще утром, когда поезд только тронулся, он с трудом, стараясь сохранить равновесие, стянул сапоги и завалился на верхнюю полку. Видно, из отпуска возвращается. А провожала его веселая компания. На перроне распили еще бутылку шампанского. Пустую посудину так трахнули «на счастье» об асфальт, что осколки брызнули по перрону, а в месте удара осталось белое пятно стеклянной пыли да медалистская этикетка с прилипшими к ней зеленоватыми бутылочными кусочками.
Солдат спал, посапывая во сне, колеса четко отбивали такт неслышной музыки, а за окном тянулась бесконечная полоса молоденьких деревьев, и то падали, то снова взлетали вверх провода.
Дверь купе открыла пожилая проводница:
— Чай будете?
— Чай? — переспросил Пауль, отрываясь от своих мыслей. — Да, пожалуйста.
— Один, два?
— Да давайте два...
Проводница принесла чай, прислонилась к двери. Кивнула на солдата:
— Всё спит? Ночью-то что делать будет?
— Пусть отдыхает. Солдат спит, служба идет.
— Так если бы служба, а то ведь отпуск.
— Дорога для солдата не отпуск. В дороге солдату лучше спать. Спокойнее.
— Что, тоже служили?
— Пришлось. Давно уже, правда, тридцать лет прошло, но пришлось... Да вы садитесь. Выпейте вот чаю за компанию.
— И правда попью. Одной-то не хочется.
— Что одна-то? Напарницы разве нет?
— Нету. Не хватает проводниц. Втроем мы на два вагона. Я здесь, а две молоденькие в девятом. Вот и одна... Значит, служили, — задумалась проводница. — И на фронте были?
— Был.
Проводница опять замолчала.
— Мой тоже тогда на фронт ушел. Два месяца всего вместе и пожили. На май свадьба была, а война началась, через неделю призвали. Уходил, говорил: «Ты, Кать, жди, поди, недолго придется с ними воевать-то». Ан долго пришлось. До конца не довоевал. К годовщине свадьбы похоронка пришла. А убили на пасху...
«На пасху, похоронка...» всплыло что-то далекое в сознании Пауля. «Похоронка пришла на пасху...». А-а, ну конечно! Это же было тогда на станции! Когда поезд с новобранцами на фронт шел, а бабка его еще помидорами угощала!
— Ваша фамилия случаем на Дроздова? — спросил Пауль.
— Нет, Серегина я. А что?
— Да во время войны я на одной станции со старой женщиной говорил, она тоже похоронку на пасху получила, на сына. Думал, а вдруг вы жена его. В жизни ведь всякое бывает.
— Бывает. Нет, я Серегина, — вздохнула проводница. — А память-то у вас хорошая. Столько лет прошло, а фамилию не забыли... Да-а, многие не вернулись, — вздохнула опять она. Мне тоже на мужа пришла похоронка: «...пал смертью храбрых». А потом и на отца. А уже перед самым концом войны на двух братьев. В одном танке сгорели. Мать не перенесла этого. Одна я осталась в доме. Да и вообще весь род наш на мне кончается. Теперь, можно сказать, уже кончился...
— Что ж замуж не вышли?
— А за кого выходить-то? Мужики наперечет тогда были. Девок же, и помоложе, и покрасивее, да и побойчее, сколько угодно. Вот и осталась я. Еще в войну проводницей устроилась... Почему проводницей? А, наверное, потому, что на станции последний раз своего обнимала-целовала, когда на фронт провожала. Долго потом приходила на станцию, встану на то место, где с ним стояли, закрою глаза, и прямо чувствую, вот он, рядом, рука его на спине у меня, даже тепло в этом месте, и прижимает он меня к своей груди. «Ваня», говорю, «милый», и сама тоже вся тянусь к нему, в грудь уткнуться, выплакаться. А открою глаза, нету никого передо мной. И там, где стоял он, когда провожала его, ничего нет, пусто, только ветер шелуху от семечек двигает. Приду туда, стою, смотрю на землю, не могу понять, как это так, ведь был он, ведь стоял он здесь, говорил мне всякие слова, родненький, и глаза его смотрели на меня, голубые, и губы его теплые были, и весь он был, а теперь нету его, нету тут и нигде нету, совсем, совсем нету. Ничего от него не осталось, ни глаз, ни губ, ни рук, ничего. Куда же он делся? И за что его так? Ведь он сроду никому ничего плохого не сделал, ласковый такой, добрый был... Прихожу каждое утро туда, мы его утром провожали, наплачусь, и на работу. Мать живая еще была, узнала, говорит, нельзя так, девка, не дело это, поезжай-ка куда-нибудь на время, успокойся. А я и сама чувствую, что нельзя так, а не могу никуда. Казалось, уеду, Ване будто что-то плохое сделаю, будто одного оставлю... Ну, мать к начальнику станции пошла, рассказала, видно, про всё, тот меня проводницей уговорил поработать. Согласилась я, только чтобы недалеко, чтобы возвращаться на эту станцию. Теперь вот уже сколько лет, на пенсию скоро, а всё через эту станцию езжу. Даже в вагон всегда в восьмой прошусь, он как раз напротив того места останавливается. Сойду на остановке, встану там, закрою глаза, и будто нет ничего вокруг, одно утро то, в каком-то сером тумане, да Ваня мой, только не говорит уже ничего и тоже будто уже весь из серого тумана. Постою немного, побуду в том дне, и легче потом. Будто на могилке побывала, проведала. Вот и езжу через станцию туда и обратно, как челнок уже скоро тридцать лет. Хотели меня на другие линии перебросить, даже на заграничные предлагали, не хочу. Здесь уж, видно, и до пенсии доработаю...
— А что, детей нет? — спросил Пауль.
— Нет, нету детей. С Ваней не успели, а потом... — она махнула рукой.
— Ну, зря вы так. С ребенком всё бы лучше.
— Да оно конечно. Только сначала не могла я ни с кем, опять всё то же: будто Ване неверная буду я. Да и на других баб посмотришь, которые одни остались, некоторые с горя совсем на себя рукой махнули. Понятно, конечно, горе-то, оно в человеке всё выжечь может. А я не могла. Всё как под тем взглядом, когда расставались, жила. Не могла я перед ним пьяной вдруг оказаться или с кем-нибудь там...
— Помучились вы, однако. А ведь можно было и по-другому рассуждать: ведь любил он вас, значит, хотел, чтобы вам хорошо всегда было, значит, ему больно бы было, если б узнал, что вам так трудно живется. И раз вам с ребенком-то легче бы было, то разве он бы что сказал вам, пусть и не его ребенок? Ведь если бы вы сейчас вдруг его сына встретили, вы ведь обрадовались бы, наверное: его сын! Так и он...
— Это со мной лет двадцать назад ехал один. Тоже вот так разговорились, рассказала я ему свою жизнь, и он меня примерно такими же словами убеждал тогда, что нельзя над собой так измываться, что неправильно это, и только злой человек может хотеть, чтобы его близкие и после его смерти страдали... Всего три дня ехал со мной, а всю меня перевернул, перенастроил. Хороший был человек, добрый, сильный, понимающий. Первый, с которым была я за все свои вдовьи-то годы. Всё просила его, чтобы он на несколько дней задержался, ребенка хотела от него. А он говорит: семья у меня, не могу, чтобы был у меня еще ребенок где-то. Мучиться буду, что он где-то есть, а я не могу его ни видеть, ни помочь ему. А если буду знать, где он, разрываться всю жизнь буду. Ты уж, говорит, прости меня. «И не думай, что я тут всё это говорил, только чтоб свое мужское удовольствие получить. Не был бы я женатый, а то семья у меня, хорошая семья. Тебе же помочь хотел опять к жизни вернуться. А ребенка ты еще родишь, мало ли мужиков...».
Только не родила я. Мужиков то много, а вот чтоб душу так затронуть да согреть, не встретилось больше в то время. А по-другому не хотелось. Ну, а потом уж и годы подошли такие, что стыдно было рожать собираться. Так вот и осталась одна... Эх, Ванечка, Ванечка! Хоть сына-то бы нам родить, всё бы легче было. И где ты сейчас, где могилка твоя на чужой земле есть?... Вот, — кивнула она на заворочавшегося на полке солдата, — столько же, наверное, лет ему было, когда уходил. Только покрепче был, пошире в плечах-то. Мужик... Эй, солдат, — затормошила она вдруг спящего. — Солдат! Хватит спать! Жизнь всю проспишь! Вставай-ка, вставай, родненький! Ишь, вся щека красная какая. Вставай, подъезжаем уже!
Солдат с трудом открыл глаза, непонимающе посмотрел на проводницу, на Пауля, потом подтянул ноги, сел и, сладко зевнув и потянувшись, сказал:
— Эт что ж я, всё сплю? Сколько время-то уже? Ого! Вот эт давану-ул! Мамаша, а чаю не принесешь, а? Что-то всё высохло внутри.
— Вот видите, — сказала проводница Паулю. — Мамаша я уже стала Ванечке-то моему. А скоро бабушкой буду. Эх-ма! — вздохнула она. — Принесу, солдатик, принесу тебе чаю. Сейчас принесу... Вам тоже еще? — спросила она Пауля и, взяв стаканы в тяжелых путейских подстаканниках, вышла из купе.

 

11

 

Последний междугородний автобус уже ушел, пока Пауль добирался с вокзала до автостанции. Пауль не очень и огорчился. Это даже хорошо, что он не успел. Лучше будет приехать днем, чтобы им ничто не помешало: ни усталость после бессонной ночи, ни лишняя суета из-за неурочного времени, ничто. Конечно, теперь каждая минута будет тянуться вечность: так близко, совсем рядом, а еще столько ждать. Но до утра-то он теперь уж дотерпит. Столько лет прошло, а уж одну-то ночь...
С гостиницей повезло: чтобы никого не будить, его поместили в пустой двухместный номер. Пауль раздвинул тяжелые шторы, распахнул окно. Город спал. Только внизу иногда проносились такси, но ровное, полнокровное гудение их моторов и шелест шин не раздражали: через дорогу напротив домов не было, и шум не усиливался многократным отражением, а уходил вдаль и затихал в темном сквере, перед каким-то зданием, колонны которого мягко светились вдали.
Пауль разобрал постель, принял душ, лег.
Как недавно всё это было. Как остро всё осталось в памяти. Неужели уже прошло тридцать лет? Если судить по календарю, по выросшим детям, по состарившимся товарищам, по собственному пенсионному рубежу, то да. Но у памяти другой календарь. И в том календаре война, не продлившаяся — неужели это действительно так? — и четырех лет, тянулась, казалось, несколько тридцатилетий и тянется до сих пор. У войны и мира разные летосчисления. Поэтому и лежит ее каждый день непосильной тяжестью всю жизнь в памяти. И не только в памяти тех, кто воевал. Ее помнят, ее переживают каждой клеточкой своего тела и те, кто не был на ней. И кто родился после нее — помнят ее. Могилы и памятники по всей родной земле, миллионы вдов и детей без отцов, искалеченные, сломанные судьбы, годы и годы страшнейшей нужды — война. И поэтому она в каждом, даже в том, кто не знает этого. Много лет прошло после нее. Новые города и села встали там, где были лишь пепелища — красивее, выше, просторнее прежних. Не видно голодных взглядов детей, давно уже девчата танцуют с парнями, а не друг с другом. Мир. А разделяет страшную войну и тридцать лет мира всего один день — день победы. День, ради которого и ты сделал всё, что мог.
Тебе повезло: ты дожил до этого дня. Тебе повезло вдвойне: и жена твоя, и дочь твоя остались живы. И ты тридцать лет еще работал после того Великого Дня. А теперь ты можешь, наконец, поехать, посмотреть свое родное село Люксембург, из которого выбросила тебя, как оказалось, навсегда, война. И ты едешь сейчас туда, после тридцати лет запретов, хотя бы взглянуть еще раз на свое село, — уже под другим названием и с давно другими жителями. Но до этого ты можешь сделать еще одно, о чем тоже мечтал все эти годы: навестить своего бывшего командира. И ты уже совсем недалеко от него...
Ах, дорогой товарищ старший сержант. Спишь сейчас или тоже не можешь уснуть, потому что Ахмедыч твой так близко? А может быть, и не догадываешься о том, что он уже совсем рядом? И хорошо, не думай. Спи лучше сегодня, спи. А завтра утром первым автобусом приедет к тебе Ахмедыч.
Завтра утром… Через тридцать лет он может сказать: завтра утром...

 

Солнце уже начало пригревать, когда Пауль сошел на развилке с автобуса и, помахивая чемоданчиком, пошел пешком по накатанной грунтовой дороге среди холмистой степи. Он шел уже с час, когда вдали показалось село. У первого мальчонки спросил, где живет Назар Терентьевич. Тот махнул рукой через пруд:
— А на той стороне сразу улица, тама дом, еще березы в палисаднике, в нем и живет. Пойдемте, я покажу.
Они спустились к пруду, поднялись по противоположному склону, вышли на улицу. По дороге мальчонка рассказал, что несколько лет назад у Назар Терентьича умерла дочь, а недавно он похоронил жену, так что он совсем один остался, и что в этом году Назар Терентьич уже не преподает больше в школе, потому что на пенсию ушел.
— Во-он его дом, — показал рукой мальчик.
Вдалеке между липами Пауль увидел березы. Шесть одинаковых белоствольных берез стояли перед небольшим домиком, как строй солдат. Ну, да, так и должно быть: демобилизуясь, Надькин сказал, что домой приедет, в честь каждого из своего расчета березку под окном посадит. Значит, и посадил. И вот они выросли, шесть берез, посаженных в сорок пятом, шелестящий зелеными листьями минометный расчет.
— Спасибо, — погладил Пауль мальчонку по выгоревшими вихрам. — Дальше я сам дойду.
Сердце стучало так, что болели виски и в голове всё гудело.
«Дома или нет?» — думал Пауль, вглядываясь в домик, в большой яблоневый сад за ним, в длинную свежую поленницу вдоль забора, в усеянный ещё щепками и кусочками коры дворик перед домом. «И какой он сейчас стал, столько лет не виделись», — гадал Пауль, пересекая уже улицу и подходя к березам.
В это время калитка, ведущая в сад, скрипнула, и в ней появился высокий крепкий седоватый мужчина с корзинкой в руке. Он, прищурившись, посмотрел на Пауля, притворил калитку, потом еще раз посмотрел на Пауля, который был уже совсем близко, и вдруг изменился в лице, опустил корзинку и сделал два быстрых шага вперед. А Пауль остановился, приложил руку к кепке и, почти не в силах говорить и уже почти не видя ничего перед собой, выдавил из себя, чувствуя, как катятся по щекам слезы:
— Товарищ старший сержант! Младший сержант Ахмедов в гости прибыл!
Они шагнули друг к другу, обнялись, прижались седыми головами, и Надькин, похлопывая Пауля большой ладонью по спине, всё повторял:
— Ахмедыч, ты?!
— Я, товарищ старший сержант, я... — отвечал сквозь горячие слезы Пауль.
1975 г.

 

УКРАДЕННЫЙ ПОДВИГ 🔸 ТАЙНОЕ ОРУЖИЕ

  Пусть знают и помнят потомки!

 
  1. 5
  2. 4
  3. 3
  4. 2
  5. 1

(0 голосов, в среднем: 0 из 5)

Материалы на тему

Редакция напоминает, что в Москве проходит очередной конкурс писателей и журналистов МТК «Вечная Память», посвящённый 80-летию Победы! Все подробности на сайте конкурса: konkurs.senat.org Добро пожаловать!