ПРИЗРАК ИЗ ПРОШЛОГО

Вступление

писатель.

Рассказ

Текст статьи

Игорь БезрукИван Кондратьевич Тропинин пристально всматривался в ночь сквозь белёсое от внутреннего света окно своего вагона. Поезд подъезжал к Н. Одна за другой вдоль невидимой во тьме линии их пути быстро побежали другие ветки с бесконечными пузатыми цистернами и голыми платформами, потянулись мрачные силуэты первых пакгаузов, появились высокие, яркие, многоглазые, словно Аргус, фонари, напоминающие о конце следования.
Когда мимо него промелькнуло кособокое кирпичное здание старого вокзала, переоборудованного теперь в диспетчерскую, Тропинин со вздохом оторвался от окна и стал аккуратно застёгивать «молнию» ветровки — даже в душные летние ночи на пороге своего восьмидесятилетия он сильно зяб и болезненно реагировал на перепады давления и температур.
Он ехал к сестре. Она была старше его на двенадцать лет. Последние пять лет каждый год ей казался последним, и каждый год она слёзно умоляла его в длинных корявых вымученных письмах приехать к ней «свидеться», так как она опасается, что не успеет проститься с ним перед своей смертью. Тем не менее, понимая, что опасения её не беспочвенны, он каждый раз откладывал эту поездку, чувствуя, что и сам давно еле на ногах стоит. И ещё не известно, кто из них раньше на тот свет отправится: он все-таки прошёл всю войну, сидел в концлагере, здоровья ахнул — не приведи Господь. Но старуха его после очередного слёзного письма золовки сказала: «Езжай, проведай бедолажную, кто знает, что завтра будет», — и он, в конце концов, уступил ей, поехал, как всегда на перекладных, с промежутками (долгое сидение на безлюдных глухих полустанках), с прибытием в Н. поздней ночью.

С Н. его связывало многое. Родители переехали сюда, когда ему исполнилось девять, здесь он окончил школу, отсюда его, безусого паренька, забрали на фронт, сюда он вернулся после войны, отсюда подался на Донбасс на заработки. Сестра осталась в родительском доме. Вскоре он осел на Донбассе, женился, пустил корни, и в Н. приезжал теперь изредка, раз, может быть, в два-три года. С момента последней поездки прошло, наверное, не менее десяти, а то и пятнадцати лет, — его все меньше и меньше тянуло в Н. — нить памяти, связующая его с этим местом, со временем стала стираться, яркие впечатления детства и юности увядать. Вот и сейчас он сошёл на сырую платформу перед входом в вокзал (лил дождь), и сердце его ни на секунду не ёкнуло. Вокзал, как вокзал, он сотни подобных перевидал на своём седом веку, десятки брал штурмом во время сражений, его больше не волнует ни его монументальность, ни оригинальность. Это могло быть следствием все той же «стёртости» воспоминаний, а могло — усталости, которая охватывала его в последнее время всякий раз, когда он тащился куда-нибудь (как сейчас за тысячу километров) без особого желания, по принуждению, из необходимости.
Какие там родственные чувства, по настоящему-то он никогда и не знал сестру. Не знал и не понимал, — слишком велика была у них разница в возрасте. Для него она всегда оставалась лишь второй матерью, вылитой копией первой, только посвежее и помоложе. К тому же буквально через год-два после переезда в Н. она вышла замуж, и их навещала изредка, когда выпадала возможность.
Вслед за толпой, полусонно высыпавшей с поезда, Тропинин неторопливо потянулся к знакомому зданию вокзала. На удивление, народу из него выходило больше, чем входило. Насколько Тропинин помнил здешнее расписание, отходящих поездов в эту пору течение часа не предвиделось, может, пустили новые, о которых он ничего не знал?
Он потоптался, ёжась от сумеречной прохлады, у входа, пока наружу не высыпали все зазевавшиеся, потом протиснулся сквозь узкий, но высокий — потолок метров в пять-шесть — пенал входного тамбура, и оказался внутри громадного вокзала, макушку которого венчал массивный, красочно расписанный ещё после войны, купол.
Вдоль нижнего края его, по кругу, шла фреска с изображением праздника Победы: сияющие от счастья розовощёкие женщины целовали своих мужей, сыновей и братьев в гимнастёрках — прокуренные, обветренные лица, лихие вихры, широкие груди в орденах, — улыбающиеся дети на руках отцов, пёстрые охапки цветов, взлетающие к небу букеты и шапки, и в самой вышине, в центре купола, как апофеоз Победы, — разорвавшаяся всеми красками радуги пышная хризантема салюта.
Послевоенная фреска чуть потускнела, но по-прежнему привораживала нетрафаретным сиянием лиц и мастерски переданной атмосферой ликования.
Тропинин хорошо запомнил день, когда впервые услышал слово «победа». Сердце тогда готово было разорвать грудь. Радости действительно не было предела. Как у ликующих на этой фреске. Однако сейчас он не стал сосредоточиваться на этом — усталость давала о себе знать, — он сразу направился к выходу с желанием поскорее взять такси, добраться наконец до сестры и отдохнуть.
На удивление, парадный вход в вокзал оказался перекрыт, и объявление, вывешенное на массивных деревянных четырёхметровых дверях, гласило, что выход из вокзала осуществляется через перрон. Так вот почему так много валило к заднему выходу людей, подумал Тропинин и, развернувшись с кучкой таких же, как он, зевак, пристроился к хвосту выходящих обратно наружу.
Впрочем, на платформе нужно было только завернуть за угол и пройти наискосок от вокзала метров сорок-пятьдесят: там находился небольшой крытый автовокзал и недорогое такси — таксисты возле вокзала драли по семь шкур. Но Тропинин не успел даже вывернуть из-за угла, как на него тут же обрушилась лавина разнообразнейших звуков и шума, приглушенных, видно, самим зданием вокзала там, позади.
Парадный вход в вокзал снизу оказался слегка подсвечен мощными прожекторами, и от этого центральные дорические колонны казались ещё громаднее и высоченнее. И что всего поразительнее — подумать только! — в промежутках между колонн с самого верха спускались вниз длинные кроваво-красные кумачи с нацистской свастикой в центре (в ярких лучах направленных на них прожекторов они особенно резали глаза, давили, будто источали кровь). Вся привокзальная площадь буквально кишела нацистами в черных кожаных плащах с повязками со свастикой на рукавах, мотоциклистами, снующими взад-вперёд из тени в свет и обратно, фашистами со «шмайсерами» на груди и с оголтелыми овчарками на поводках. В окружении тьмы этот ярко освещённый привокзальный пятачок притягивал к себе всех, как магнит.
Ошарашенный Тропинин машинально потянулся к толпе, глазеющей на диво, пробился в первый ряд, и тут же на него шквалом обрушился треск допотопных мотоциклов, лай неугомонных овчарок и отрывистая прокламационная немецкая речь, раздающаяся откуда-то из динамиков. Не может быть — война ведь давно закончена!
Тропинин с ужасом наблюдал за всем, не понимая, что здесь творится. Вид происходящего будто вывернул его наизнанку, вытащил изнутри глубоко, казалось, загнанные воспоминания, в которых соседствовали и гестаповцы в черных плащах, и солдаты с автоматами на груди, и лютые немецкие овчарки.
Оцепление из солдат с собаками стояло всего в нескольких метрах от толпы. Овчарки, уставшие и заведённые, не сидели спокойно возле ног своих хозяев, они перелаивались, как полоумные, и нервный лай их, не прерывавшийся ни на минуту, смешавшись с треском мотоциклов и истеричными возгласами из динамиков, будто вырвал Тропинина из настоящего и перенёс на несколько десятков лет назад в грозный сорок второй. Все сразу так ясно предстало перед его глазами, так отчётливо.
…Он в немецком концлагере, в бесформенной полосатой робе, на раскалённом плацу с сотней таких же, как он, безликих, обречённых на смерть, высушенных до состояния мумии, вшивых, лысых, небритых, с номерами на груди и запястьях, с потухшими глазами и сжавшимися в комок окровавленными сердцами. Вокруг них ёжистая полоса колючей проволоки, черные мрачные вышки с пулемётчиками и охранники со специально обученными для травли людей овчарками, готовыми по первой команде наброситься на всякого. Уши забиты смесью бравурной музыки, летящей из каждого динамики на столбе, и истошного лая собак.
Сегодня их не погнали с утра в каменоломни, хотя подняли раньше обычного, криком, хаем, ударами прикладов по пяткам. Полусонные, голодные, злые, они, как полоумные, срывались с нар, толкаясь, трусили к выходу, торопливо высыпали из мрачных бараков на холодный туманный лагерный двор и замирали на широком плацу поникшие, выжатые, ко всему глухие — в голове больше не возникали вопросы, голова навсегда, казалось, освободилась от мыслей, их уже нечем было удивить.
Часов пять их продержали на плацу без воды, без пищи, без объяснений. Но кто был здесь подольше, в ком ещё, на удивление, тлел слабый огонёк жизни, знали, что так бывает каждый раз накануне жуткой показательной казни. Чтобы не забывали, чтобы помнили! Каменоломня ещё своё получит, камень никуда не денется, а вот сердце человеческое надо каждый день жечь, давить, кромсать и резать, чтобы оно стало жёстким, твёрдым и равнодушным. Чтобы человек превратился в зомби, тупое и безразличное животное, исполняющее простые механические операции: поди, возьми, принеси, убей. Не задумываясь. Впрочем, объяснения тут были ни к чему. На плацу перед ними двое военнопленных, которые пытались в это холодное сизое утро бежать. Они думали — их задумка останется втайне; они думали — горячее желание свободы придаст им сил, но их быстро поймали (слепая личина Рока!), жестоко избили, вернули обратно, полузрячих, разбитых, опустошённых. Теперь они еле стоят на не слушающихся ногах в тупом ожидании близкой смерти.
Тропинин уже видел, что бывает с такими лихачами. Они ещё нет. Они надеются на лёгкий конец — свинцовую пулю в затылок. Но их — Тропинин знает! — ждёт смерть помучительнее. Так и стоят они друг против друга, ждут напряженно, когда же все закончится, и молят Бога только об одном — чтобы закончилось как можно быстрее. Стоят — глаза в глаза, боль в боль, с последней слабой каплей надежды в груди.
Но вот приближается время обеда. Из толпы уволакивают за бараки не выдержавших долгого стояния (глухой выстрел, секундная пауза, снова сухой щелчок) и, наконец, из двухэтажного выбеленного до голубизны каменного здания комендатуры весь сияющий чернотой — вычищенные до блеска высокие яловые сапоги, эсесовский мундир под длинным кожаным плащом — появляется сам герр комендант: лоснистое, начисто выбритое щегольское лицо с тонкой ниткой темных усов над узкой жёсткой верхней губой, монокль на правом глазу, глубокий шрам над левой бровью, тонкий стек в руке, затянутой в перчатку.
Длинный, напыщенный, он неторопливо приближается к месту казни, вяло взмахивает стеком, и разъярённая свора голодных собак, только и ждавшая этой команды, быстро срывается с места и с яростью в мгновение ока набрасывается на нерадивых беглецов, вонзая острые клыки в ляжки и икры, плечи и спины, вырывая зубами куски мяса и сразу же проглатывая их.
К въевшейся в печёнки музыке и лаю незадействованных в казни собак примешиваются ужасающий хруст человеческих костей, собачье чавканье и безумные вопли обречённых. Как это все перенести?..
Тропинин в упор видит ощеренные злобные морды овчарок, перекошенные страхом и болью лица смертников и старается пропустить все мимо себя — равнодушие в таких случаях помогает выжить. Но сцена казни беспощадной пиявкой присасывается к мозгу, и мозг его не выдерживает. Перед глазами Тропинина все сразу же темнеет, и он проваливается в небытие…
Очнулся Тропинин в больничной палате (белый потолок, зелёные стены). Недоуменно посмотрел вокруг, попытался вспомнить всё, что с ним случилось. Кажется, он ехал к сестре. Была тяжёлая душная ночь, затхлый переполненный народом вагон, его чуть не замутило от духоты, кто-то протянул ему нашатырь, вывел в тамбур на воздух… Нет, это все не то. Он все-таки благополучно добрался до Н. Помнит, на платформе стояли лужи, народ тянулся в здание вокзала, а потом…
Его размышления прервал вошедший в палату небритый весельчак лет шестидесяти в застиранной больничной пижаме. Увидев, что Тропинин пришёл в себя, он снисходительно улыбнулся ему и сказал:
— Ну что, приятель, очухался? Мы тут все за тебя переволновались.
Тропинин в знак согласия слегка кивнул ему головой и в свою очередь спросил:
— Что со мной было? — ему просто необходимо восстановить все в памяти.
— С тобой, что ли? — продолжая улыбаться, переспросил его сосед. — Да ты, брат, говорят, на привокзальной площади потерял сознание; припадок у тебя случился, понял? Увидел, что снимается кино, и воспоминания, видать, вышибли тебя из седла.
Тропинин поверить не мог.
— Кино? — спросил так, как будто смысл этого слова у него стёрся из памяти.
— Кино, конечно. А ты что думал — прошлое вернулось?
Теперь только Тропинину дошло. И нацистские флаги между колонн, и мотоциклисты, и эсэсовцы с овчарками, — всё было на привокзальной площади неспроста, бутафорское, удвоенное только промозглыми сумерками и его мучительными воспоминаниями, но если бы кто ему сразу сказал, если бы кто заранее предупредил, что здесь снимается кино, сердце его тогда б, может быть, так болезненно не отреагировало. Но разве в жизни его кто-нибудь предупреждал о чем?
Тропинин отвернулся к стенке. Ещё несколько лет назад ему опрометчиво казалось, что ужасное прошлое оставило его, наконец, в покое. Но как он ошибся! Призраки не были бы призраками, если бы иногда не возвращались!
Ах, память, память, важнейшая составляющая человеческого «Я». Без тебя не было бы ни человека, ни человечества. Благодаря тебе человек выбросил палку, поднялся на ноги, сформировался в «Homo sapiens», благодаря тебе он из поколения в поколение передавал сущностное, важное, значимое, несущее Свет, и Мир, и Добро. Благодаря тебе удерживался от соблазна жечь, убивать и топтать чужую землю, поступать с другими так, как не хотелось бы, чтобы поступали с тобой… Пока ты находилась в сердце! И как не хотел понимать Тропинин тех, кто как «Иваны — не помнящие родства» принижали роль Красной армии в освобождении мира от беспощадной чумы фашизма или — попадались Тропинину и такие (немало, особенно из молодых, рождённых в канун перестройки), — которые с ехидцей на устах бросали коловшее насмерть: «Лучше б нас тогда завоевали немцы, катались бы теперь, как сыры в масле!»
С одним из них — молодым, предприимчивым, на «Опеле» — завёлся как-то Тропинин. Сидел дома, пил чай; вдруг видит в окно — несётся к нему на всех парах знакомый его, Степан Терентьевич. Барабанит в дверь, глотает окончания, не говорит, плюется словами от возмущения. И каждый такой плевок, каждое недосказанное слово — что пуля в сердце!
— Иван Кондратьевич, дорогой, — сложилось, наконец, из обрывков его фраз. — Там эти… выродки… аллею нашу все-таки начали… Корчуют сволочи.
Тропинин онемел. Ещё вчера они были уверены, что вопрос о вырубке аллеи закрыт окончательно. Сам зам. губернатора сообщил им об этом. Представительно, официально, честью поклялся. И они поверили ему. Хотели верить. Угомонились. Расслабились.
Это была их аллея: пенсионеров. Они высадили её в прошлом году на свои средства, на кровные, в память о тех, кто тогда не вернулся с войны. Аллею так и окрестили — ветеранской, потому что сажали её в основном ветераны. Но вот узнал Тропинин случайно, что на месте этом, их ветеранской аллеи, надумал какой-то местный бойкий прохиндей расположить свою заправку, пошёл в администрацию, стал возмущаться. И тогда его успокоили. И тогда заверили, что это просто слухи, что ничего подобного никогда в их городе не случится. Но вот прошёл почти год, и задрожали молодые берёзки под железным напористым скребком бульдозера, дрогнули перед беспощадным молохом равнодушия.
Тропинин как был в трико и домашних тапочках сломя голову ринулся со Степаном Терентьевичем к аллее, благо недалеко была, в двух шагах от дома.
Действительно, на пустыре, за их кварталом, где к т-образной шоссейной развилке протянулись хрупкие молодые деревца, вовсю орудовал массивный, как танк, бульдозер, снимая до глины верхний пласт земли и оттесняя его к ложбине за пустырём.
Край расчищаемой площадки, как успел заметить Тропинин, почти на треть подрезал их насаждения. «Выходит, все-таки разрешили, — вспыхнуло у Тропинина. — Подмазали!»
Недолго думая, он кинулся наперерез бульдозеру, размахивая руками и крича на ходу, чтобы тот остановился. Но вряд ли бульдозерист за оглушительной работой дизеля мог слышать его слова. И только когда Тропинин, преграждая путь бездушному монстру, оказался прямо перед ковшом, водитель остановился и, чертыхаясь, наполовину высунулся из кабины, чтобы узнать, что тому надо. Но Тропинин, перекрикивая треск не выключенного двигателя, в самых красочных выражениях высказал ему все, что он думал об этой акции и о нем самом. Тогда водитель, поняв, что сейчас бесполезно что-либо говорить разъярённому старику, беспомощно развёл руками и махнул в сторону фундаментных блоков, где возле темно-бордового «Опеля» разговаривал с каким-то человеком «хозяин», короткостриженый молодой человек с сотовым телефоном в руке. Он с жаром объяснял что-то стоящему рядом, подкрепляя своё объяснение широкими жестами.
Тропинин, схватившись за сердце, поспешил к нему. Молодой человек (а было ему лет двадцать — двадцать пять) сперва удивлённо посмотрел на еле дышащего Тропинина, потом окинул его с головы до ног небрежным взглядом и отвернулся, потеряв к нему всяческий интерес. Так, будто того здесь и не было.
Отдышавшись, Тропинин все-таки насел на него:
— Ты что же это, гад-то, делаешь? Тебе что, мало пустыря, что ты залез на наши берёзки?
Молодой человек снова посмотрела на неугомонного Тропинина, но теперь уже с раздражением — Тропинин был явно не вовремя.
— Тебе чего, батя? — спросил он его, процедив слова сквозь зубы, и дальше продолжил жевать свою жвачку.
— Как «чего», как «чего»! — захлёбывался от волнения Тропинин. — Это ты, сосунок, чего! Мы тут, понимаешь, корячились, корячились, аллею сажали всем миром, а ты враз её — шись! — и делу конец! Ничего святого нет!
Молодой человек брезгливо глянул на него:
— Ладно, ладно, батя, не кипятись, чего кипятишься?
— Я говорю, ничего святого для вас нет. Только и умеете, что ломать. Для чего мы только кровь свою за вас в войну проливали!
Тут настал черед возмутиться короткостриженому:
— Знаешь, что, батя, я, во-первых, за меня твою кровь проливать не просил. А во-вторых, шёл бы ты отсюда лучше своей дорогой, подальше, тут и без тебя проблем хватает.
Но Тропинин не сдавался:
— Никуда я не уйду, пока не прекратится все это безобразие!
— Какое безобразие, батя, думай, что несёшь!
— А что, разве нет? Разве не безобразие! Тебе, видно, на все наплевать. На нас, на память свою, на все наше, что мы защищали в войну! Да ты даже на их машине ездишь, потому что нашего ничего не уважаешь!
Вспыхнул тогда при последних словах Тропинина «хозяин», злостью налились холодные глаза его, заиграли твёрдые желваки на прыщавом лице и он проронил то ужаснувшее, что так остро врезалось в память Тропинину:
— Да лучше б нас тогда завоевали немцы, катались бы теперь, может быть, как сыры в масле!..
Вспомнить тошно! Неужели так коротка человеческая память?
Тропинин устало закрыл глаза и тихо погрузился во тьму. Хотелось бы все забыть, хотелось бы отдохнуть, но — отдохнуть не пришлось. Стук тяжёлых подкованных сапог и грязная немецкая брань заставили его широко распахнуть глаза, и в тот же миг он увидел перед собой разъярённую физиономию гестаповского офицера в черном и с ним двух солдат чуть сзади.
— Руссешвайн, шнелль, шнелль! — дико заорал на него гестаповец, грубо схватил за шиворот и рывком стащил с больничной койки.
Охранники мгновенно подхватили его, ничего не понимающего, под мышки и быстро потянули к выходу. Он успел только заметить оторопелое лицо своего соседа по палате.
Его вытащили из санитарного барака, и, так как, истощённый, он не мог самостоятельно передвигаться, поволокли вдоль длинного строя заключённых на плац.
В центре плаца находился ещё один осужденный. Он стоял, потупившись, опустив угловатые плечи и длинные высохшие до костей руки. Тропинина сначала кинули рядом с ним, потом ударами сапог и прикладов заставили подняться. Так они и стояли двое в ожидании своей незавидной участи. Тропинин мог только догадываться, что будет с ними. Ему стало страшно, так страшно, что, казалось, сердце сжалось до размеров молекулы. К тому же, когда его тащили вдоль строя, он успел заметить во втором ряду своё лицо! Худое, обветренное, с черными ввалившимися глазами. Но поразительно было не это. Поразительно было то, что глаза эти ничего не выражали, смотрели на него равнодушно, с полным безразличием того самого выродка из «Опеля», с которым он завёлся на пустыре! С полным безразличием! Это было ужасно!
Свора раззадоренных до люты овчарок бешено рвалась с поводков, что-то визгливо громко выплёвывал в строй черный комендант, и Тропинин вдруг почувствовал, что ему пришёл конец, что больше он не жилец на этом свете, стоит только солдатам отпустить поводки. Он ведь знает, как реагируют на это собаки, он ведь не раз видел, что остаётся от человека после такой экзекуции. И слабая надежда, скрывавшаяся где-то в самом дальнем уголке сжавшегося в микроскопический комок сознания, вдруг мелко-мелко затряслась. Охранники спустили разъярённых собак. Тропинин в отчаянии дико закричал и… проснулся.
Вокруг него столпились соседи по палате и маленькая испуганная медсестричка с наполненным лекарством шприцем в руке.
— Вот так кино, — услышал Тропинин рядом с собой голос соседа, и это слово, как никакое другое несказанно обрадовало его. Значит, все страшное осталось позади, и он, слава Богу, ещё жив, и, слава Богу, жива его память, которая, он в это крепко верит, не даст никогда кошмарным призракам из прошлого возродиться. Никогда!

  Пусть знают и помнят потомки!

 
  1. 5
  2. 4
  3. 3
  4. 2
  5. 1

(1 голос, в среднем: 5 из 5)

Материалы на тему