МАЛЬЧИШКИ, МАЛЬЧИШКИ… — 5

Вступление

ветеран Великой Отечественной войны,
член Союза писателей России. Заслуженный деятель науки РФ.

Мемуары ветерана Великой Отечественной войны,
рассказы охватывают довоенное и военное время.

Текст статьи

Огнев Александр Васильевич, ветеран Великой Отечественной войны, член Союза писателей России. Заслуженный деятель науки РФ.Начавшаяся война очень круто изменила, сразу катастрофически перевернула всю привычную жизнь нашего спокойного лесного края, наполненного чудесной тишиной и зеленым солнечны светом. 22 июня 1941 года, в жаркий солнечный полдень, прискакал на взмокшей лошади нарочный, который привез повестки мужикам, призывавшимся в армию. Вскоре все красихинцы — стар и млад — без всяких объявлений, указаний и призывов собрались под окнами правления. Страшная тяжесть всеобщей беды наложила резкий отпечаток на их посуровевших скорбных лицах — не слышно ни одного веселого голоса, ни обычных подковырок, шуток и прибауток, даже дети присмирели, притихли, стояли неподвижно в толпе, испуганно хлопая глазенками, невидимые токи от горестных переживаний и мрачных дум взрослых людей потянулись к маленьким несмышлёнышам.

 

 

ГЛАВА 13. ВОЙНА

Бригадир Петр Разумеев плотнее прижал к боку перебитую на недавней финской войне руку, а правую со сжатым кулаком поднял кверху и с нервной горячностью выкрикнул:
— Что вы, бабы, плачете? Может, наши войска уже на Берлин идут!
Худой, высокий дед Самсон, побывавший в прошлую мировую войну в немецком плену, немедленно охладил пыл бригадира:
— Он, германец, покажет нам Берлин! Не раз мы своей кровью умоемся!
Никто ему не возразил. Я, только сутки назад приехавший домой на каникулы, стоял около отца, погрузившегося в невеселые думы, и пытался найти убедительные ответы на тягостные вопросы. Как же так: у нас с Германией заключен договор о ненападении, больше того, даже о дружбе — и она внезапно, очень подло напала на нашу страну... Нашли друзей! Фашистов! О какой совести у них можно говорить? Но вот что невозможно понять: они ведь не закончили войну с Англией и напали на нас. Сумасшедшие, что ли они? Но ведь не с бухты-барахты они решили начать войну с нами, значит, долго обдумывали, все по-немецки точно распланировали. Может быть, они рассчитывали на то, что мы не успеем мобилизовать армию?
На следующий день у вокзала в Максатихе к отцу подошел дядя Федя и, протянув ему широкую ладонь, дрогнувшим голосом сказал:
— Прости меня, Трофимыч. Возвращайся живым!
Немного помедлив, отец принял прощальное рукопожатие председателя и устало произнес:
— Не война бы — сидеть бы тебе самому в тюрьме за хищения колхозного добра.
Ничего не возразил председатель, опустил голову, еще раз повторил «Прости» и отошел в сторону. Подошел поезд, и отец, уже ушедший в своих мыслях в иную — солдатскую — жизнь, словно вспомнив самое важное и решив самую сложную задачу, буднично, но очень жестко, категорично сказал как о само собой разумеющемся:
— В плен я не сдамся. Ну, мне пора.
Он обнял маму, несколько раз поцеловал ее, она плотно-плотно прижалась к нему и зарыдала. Отец тоже заплакал, освободился от маминых рук, крепко поцеловал меня, ничего не сказав мне на прощанье, только так необычно взглянул, что на всю жизнь остался в памяти его пронзительный скорбный взгляд. Тоскливо похолодело, заныло, защемило мое сердце. В старой серой шинели, постаревший, исхудавший, со слезами на глазах отец вскочил на подножку вагона и печально махал нам рукой. У меня покатились слезы. Поезд нервно прогудел, очень резко дернул и, набирая скорость, все быстрее и быстрее увозил от нас отца, такого родного, близкого и никем не заменимого.
В конце июня 1941 года нас, молодых парней и девушек, привезли под Селижарово рыть глубокий противотанковый ров на восточном берегу Волги. Мы работали заступами и кирками по двенадцать часов в день, бросали и бросали землю кверху до полного изнеможения, до потемнения в глазах. В первые дни эта изнурительная работа казалась мне бессмысленной, вызывала недоумение и резкий внутренний протест: «Не может быть, чтоб фашисты дошли до Волги. Зачем же без толку тратить столь много человеческих сил?» Но бежали суматошные дни и недели, над нами изредка пролетали черные фашистские самолеты с белыми крестами. Однажды один из них спустился совсем низко-низко и выбросил тысячи маленьких белых листовок, где говорилось, чтобы мы перестали рыть бесполезный ров, все равно немецкие танки легко зароют наши ямки. Через день-два нам приносили газеты, но ничего радостного, что могло бы поднять наше настроение, в них нельзя было отыскать. Наши войска оставляли город за городом, и все беспощадней терзал меня мучительный вопрос: «Почему наша армия отступает и отступает?» А ведь наши правители на весь мир кричали, что мы будем бить врага на той территории, откуда он придет.
В середине августа нас отправили домой. В Бологом ранним утром попали под нещадную вражескую бомбежку, еле ноги унесли. Доехали до Удомли, а дальше поезда не шли: железнодорожный путь разрушила немецкая авиация. Пришлось пешедралом топать домой. Здорово досталось нашим ноженькам. Больше шестидесяти километров отмахали.
На другой день после возвращения через нашу деревню прогнали стадо коров — на восток, за Мологу. Гурт гнали пожилой хмурый мужчина и две сердитые женщины. На скрипучей телеге, которую неспешно везли две не то чтобы тощие, но и не очень справные гнедые лошади, сидел белокурый мальчишка лет двенадцати и, прислонившись к деревянному сундучку, с грустным безразличием поглядывал на наших баб, начавших расспрашивать мужчину, откуда и куда они держат свой путь. Когда коровы проходили мимо колхозного двора, большой черно-белой масти бык вдруг встал, повернул голову к ним и жалобно промычал. И тут все коровы громко, тоскливо разом поддержали его. Высокая красивая женщина достала из кармана белой кофты носовой платок, вытерла набежавшие на глаза слезы и раздраженно закричала:
— Чего встали? Пошли, вам говорят! Похож двор, да не ваш! Нет у нас теперь ничего своего! — А коровы с иступленной обреченностью продолжали изо всех сил мычать, и мне стало казаться, что они, бездомные, заброшенные войной в чужие края, не мычат, а по-своему, по-коровьи, выплакивают нам свою острую обиду и боль.
Тяжко, опустошительно горько было на душе. Жизнь страшно вздыбилась и переломилась. Ужасная народная беда приобретала все более конкретные, все более болезненные, зловещие очертания и не обошла никого из жителей Красихи. На многое теперь я стал смотреть иными глазами. Какими мелкими кажутся сейчас мои столкновения с отцом, Гришкой, Борисом. И как катастрофически быстро сказалось на моей жизни разбойничье нападение фашистов. Теперь стране дозарезу нужна от меня не учеба, а работа, которая будет давать ей хлеб, мясо, молоко, лен, сено, дрова. Учиться даже заочно — несбыточная мечта. Надо изо всех сил работать и помогать матери: маленьких сестренок целая куча.
Жаль, очень жаль, что пришлось расстаться со своим классом в педучилище. Светлеет на душе, когда вспомнишь, что у тебя есть славные, хорошие товарищи, которые отлично понимают тебя, готовы без раздумий броситься на помощь, если жизнь безжалостно схватит тебя за горло. За время учения в педучилище я лучше, как бы своей шкурой, познал, что свет не без добрых людей.
Под вечер я отправился в лес. Захотелось малины поесть, а если точнее сказать — подумать о жизни, которая сломалась, пошла вверх тормашками. Давно знакомый лес встретил угрюмой, тягостной тишиной, не принес желательного успокоения. Я набрел на малинник, полакомился перезревшей крупной ягодой. Сколь много ее, а собирать некому. Хотел уже возвращаться домой, как вдруг услышал: кто-то тяжело идет по малиннику, остановился. Не медведь ли? Всматриваюсь: летчик, немецкий, без шлема, пистолет в кобуре. Жадно-жадно лопает малину. Как он здесь очутился? Наверное, где-то наши сбили самолет, фашист выпрыгнул с парашютом и теперь пробирается к своим. Не по себе стало, испугался я, скрылся в малиннике, благо он густой, замер. Заметит меня летчик — пристрелит, погибнешь ни за понюх табаку. Понемногу испуг прошел, я тихонько передвинулся вправо, занял удобное место для наблюдения за летчиком. Что-то его встревожило. Он посмотрел на небо, покрытое низкими темно-фиолетовыми тучами, озабоченно покачал головой, вышел из малинника и торопливо пошагал на запад, в сторону Лощемли.
Нет, нельзя его упускать. Буду преследовать, скрываясь за деревьями, чтобы он раньше времени не заметил меня. По пути найду хорошую палку или увесистый камень, потихоньку подкрадусь, оглушу его, да так, чтоб он не сразу мог очухаться, и приведу в деревню. А понадобится — буду скрытно идти за ним до тех пор, пока он не устроится на ночлег и не заснет. Тогда я придумаю, как с ним поступить, захватив его врасплох. Летчик изредка останавливался, осматривался и быстро шел дальше. Набежал сильный ветер. Листья деревьев зашуршали, рядом со мной тоскливо, словно всхлипывая, тягуче заскрипела высокая сосна. Стало темнее. Из низких туч, нависших над самым лесом, хлынул проливной дождь. Летчик подбежал к трем толстым елкам, густые ветки которых переплелись и создали удобное укрытие от дождя.
Такая непогода мне на руку. Шум дождя, резкие порывы разгулявшегося ветра заполнили лес: теперь моих шагов фашист не услышит. Можно обрушиться на него как снег на голову, он и муттер свою не успеет вспомнить. Чем бы только вооружиться? Если идти налево, метрах в двухстах отсюда начинается поле, от казенного леса оно отделяется изгородью. Там наверняка найду себе что-нибудь подходящее. А фриц в такой дождь никуда не денется. Подошел к полю и у изгороди увидел увесистый камень, не очень удобно его в руке держать, великоват, но для сильного удара по голове годится. Ничего лучше не нашел. Теперь самое главное незаметно подобраться к летчику, не нарваться понапрасну на пулю.
Ветер угомонился, крупный дождь сменился мелким, он теперь монотонно шуршал по хвое и листьям деревьев. Подошел к прогалине, за нею видны те самые три ели, где, притаившись, стоит летчик. Идти прямо к нему, — значит, сразу себя обнаружить, он тогда запросто пристрелит меня и спасибо не скажет. Надо взять вправо, там густой низкий ельник. Пригнулся, чуть ли не на карачках начал подбираться к немцу. Мокрые елочки покалывают иглами лицо и через прилипшую к телу рубаху — руки и плечи. Как бы не просчитаться, не ошибиться, не промахнуться. Мои пальцы мертвой хваткой впились в камень. От первого удара будет зависеть все. До толстых высоких елок с пышными ветвями оставалось метров двадцать. Где же немец? Нет его! Ушел! Надо догнать. Далеко не мог он удрать. Нетрудно понять, в каком направлении он идет: на запад, туда, где давным-давно была церковь, которую, как сказывал дед, разрушили польско-литовские захватчики. Побежал. Как нарочно, нарвался на сплошной бурелом. Пришлось изрядный крюк делать. Начался бор, ноги утопают во мхе по колено, бежать тяжело. Куда же летчик запропастился? Нигде не видно. Снова бегу, запыхался, как гончая собака. Уже не думаю, опасна или нет встреча с немцем. Начинает темнеть. Слева поле. На нем никого не видно. Да разве пойдет он по чистому полю? Не у себя в фатерлянде, а в чужой стране. Он сейчас трясется от страха, как волк, обставленный красными флажками. Пойду правее, там есть дорожка, ведущая к Лощемле. Началась низина. Чахлый осинник, мелкий корявый березняк. Водянистая земля тяжко чавкает под ногами. И на дорожке немца не видно. Теперь пытаться найти его в наших лесах — все равно что искать иголку в огромном стоге сена. И вдруг я с удивлением и горьковатой досадой на себя осознал, что где-то в глубине моей души возникло постыдное чувство облегчения оттого, что не состоялась схватка с летчиком: я и хотел и вместе с тем боялся ее. В моей душе во время этого преследования гнездился страх. Я глушил его усилием воли, заставлял себя вести так, словно я был настоящий достойный человек. Как ни хорохорюсь, а нет у меня настоящей храбрости, нет безоглядной отваги.
От отца пришло треугольное письмо, коротенькое, написанное карандашом, он сообщал, что жив-здоров, отступая, проходил через Старую Руссу, которая вся в огне. Другое письмо, полученное нами через две недели, чуть ли не все было зачеркнуто военным цензором такой густой краской, что невозможно было, даже если очень захочешь, узнать, какие важные военные секреты чуть не выболтал отец. Одно мы поняли: он был на коротком отдыхе.
В октябре пришло распоряжение эвакуировать на восток колхозных коров и овец. Мне вместе с Гришкой и пастухом дедом Кирей предстояло отправиться с ними, думал-думал я и предложил матери:
— Поедем, мама, немцы в нашу деревню могут придти.
— Куда же мы с такими маленькими поедем? — ответила она. — Кто нас ждет в чужом краю? Что есть-пить будем? Ежели умирать, так дома. А тебе надо — поезжай.
Когда мы погнали стадо, на глазах у баб, собравшихся нас проводить в дальний путь, появились слезы: угон колхозного стада предвещал невиданную, страшную перемену в их жизни — приход вражеской армии, которая несла с собой разорение, глумление и смерть. Прощаясь, дед Трофим всячески крепился и напутствовал нас:
— Быстрее домой возвращайтесь! Германец не дойдет до нас!
Но мы тогда не знали, не ведали, что на самом деле сбудется предсказание дедушки. По грязным, начавшим по ночам уже подмерзать проселочным дорогам тянулся один гурт за другим. Брало за душу истошное голодное мычание коров и отчаянное блеяние овец.
На шестые сутки у нас создалось пиковое положение, мы не знали, что делать. Коровы выбились из сил, отказывались идти, вторые сутки их не кормили. Колхозы не давали нам сена. Остановившись под вечер в большой деревне, мы с Гришкой напутствовали деда Кирю, когда он пошел к председателю колхоза, чтоб он лучше объяснил: не накормим стадо — наверняка погубим его, нельзя же этого допускать. Дядя Киря пришел от председателя — и ни слова, мы с Гришкой вопрошающе смотрим на него, а он стоит, глядит куда-то в сторону, молча попыхивает своей трубкой. Ничего он не добился. Что же делать? Чертыхаясь, Гришка по своей инициативе пошел в разведку, через полчаса вернулся и сообщил: он нашел большой сарай с сеном. Оставив дядю Кирю у стада, мы с Гришкой поехали к этому сараю на краю деревни, лошади едва-едва плелись, на кнут почти не реагировали. Мутно было на душе, когда мы срывали запор на воротах сарая, утрамбовывали на телегу сено. Как бы там ни было, а накормили и напоили голодных коров, овец и лошадей.
Самим нам очередные хозяева без лишних разговоров дали картошки и капусты, а хлеб у нас был свой, колхозное правление снабдило нас мукой. Рано утром мы сидели за столом и ели картошку, в избу вбежал широкоплечий, с виду крепкий и здоровый мужчина, оказавшийся председателем колхоза. Не поздоровавшись, он заорал:
— Гады! Убить мало! Кто дал вам право самовольничать? Сено красть?! Грабеж учинять! — и пошла писать губерния...
— У нас есть документ, в нем говорится, что нам надо оказывать помощь, — перешел я в контратаку. — Или вам наплевать на советскую власть? Хотите, чтоб наш скот сдох? Немцев ждете?
— Ты потише, молокосос!
— Вы мне не тычьте! Мы написали вам акт о том, что взяли в вашем колхозе пять центнеров сена.
— Вашим дерьмовым актом я не прокормлю колхозную скотину, — председатель умерил тон. — Идет стадо за стадом. Сена совсем не осталось. Скажи, если такой умный, чем кормить коров и лошадей?
— А что стали бы вы делать на нашем месте? Погубили бы скотину, или пригнали туда, куда предписано?
Спор зашел в неразрешимый тупик: обе стороны были правы, и у нас и у председателя были неотразимые аргументы.
Тягостные раздумья точили, больно раздирали мою душу. Строили, строили мы укрепления, выбивались из сил, а не помогли они остановить фашистскую армию. Бои шли под Москвой, немцы взяли Калинин. Сколько будем отступать? Как могло случиться такое, чего не видела Россия больше столетия?
На нашу беду в Красном Холме немецкие самолеты бросили несколько бомб, коровы и овцы, испугавшись взрывов, разбежались кто куда, в разные стороны, много времени мы убили, чтобы собрать их, а две овцы так и не нашли, как в воду канули.
Стадо мы сдали в Ярославской области, в Некоузе, небольшом районном центре. Из газет нельзя было понять, где проходила линия фронта, дошли ли немцы до Красихи. Встал неотложный вопрос: что нам делать, куда податься, если она во вражеском плену? Мы с Гришкой пошли в районный военкомат, попросили забрать нас в армию, но военком сообщил, что немцы на Бежецк не прорвались, нам надо ехать домой, недалеко то время, когда нас призовут в армию.
Вернулись мы домой и уже через неделю отправились за двадцать километров от дома на лесозаготовки. Домой возвратились в середине апреля.
Вечером иногда забегал в нашу избу дед Трофим. В последние месяцы он как-то сразу постарел, меньше спорил, почти исчезла, как после неизлечимой длительной болезни, вспыльчивость, он стал рассудительнее, вся маленькая тщедушная фигура его выражала теперь ничем не прикрытую скорбь. Однако, оставаясь со мной вдвоем, он не раз ругал верховных руководителей:
— Зачем только войну устроили? Кому понадобилось народ изводить? Взялись бы Сталин и Гитлер за грудки, тряхнули бы друг друга и установили, кто сильнее.
Как я ни доказывал ему, что он говорит сущую ерунду, разубедить его не мог. В конце разговора предупредил, чтоб при чужих людях-то он попридержал язык, не нес такой ереси, иначе добьется того, что отправят его, куда Макар телят не гонял. Но деда это совсем мало пугало: он думал, что ему осталось очень мало жить, ничто его не страшит, вот только хотелось бы сынов увидеть перед смертью.
По ночам дед охранял колхозный амбар, стоящий у гумен, на краю деревни. Перед самой посевной в полночь он услышал, как кто-то начал ломать замок на амбаре, и, открыв дверь сторожки, сначала выстрелил из ружья, а потом закричал:
— Стой! Застрелю! — И снова бабахнул. Испугавшись, вор бросил пустой мешок и удрал. Дед прибежал в деревню, грохнул из ружья в третий раз и заорал во все горло:
— Все спят, нежатся, а меня убивают! Я свое отжил, мне не страшно в могилу, а семена разворуют, чем сеять будете? С голоду подохнете!
Через полмесяца пришла новая тревожная ночь. Эвакуированная из Ленинграда молодая женщина Поминенкова, родом из Белоруссии, рассказала мне о мужчине, который поздним вечером скрытно заходил в деревню и по всем статьям походил на дезертира. Начинало темнеть, когда мы с Гришкой — оба с ружьями — стояли у правления, поджидая председателя, собрались ловить дезертира. К нам подошел старичок в задрипанной помятой одежонке, в картузе, за спиной серый домотканый мешочек на лямках, завязанный старой веревочкой. Сняв картуз, степенно поздоровался, спросил председателя или кого-либо из правленцев. Я представился: счетовод, мол. Старичок попросил определить его на ночлег. На вопрос, откуда и куда идет, ответил, что он — беженец, идет к родственникам в деревню под Рыбинск. Он достал из внутреннего кармана пиджака паспорт и подал его. Посмотрел на фотографию, сравнил со старичком — похож, паспорт выдан в Карело-Финской ССР. Спросил у старичка, как он попал из Карелии сюда. Тот ответил, что он уехал перед самой войной в Новгород, а туда пришли немцы, вот и мыкается он теперь по белому свету. Что-то неприятное, подозрительное было в этом внешне невозмутимом старикашке, во всем его поведении — в самих интонациях голоса, выражении его маленьких колючих глаз.
— В карельской деревне жили? — спросил я его.
— Приходилось жить.
— Анна мивло вейче (Дай мне нож), — сказал я по-карельски (кое-какие фразы знаю: вокруг Красихи немало карельских селений).
Старичок пронзил меня острым взглядом, в котором были смешаны испуг и злоба, затем через мгновенье лицо его опять стало кротким и спокойным. Он часто-часто заморгал маленькими глазками, простовато уставился на меня, приложил руку к уху и спросил:
— Ась? Ты о чем говоришь? Я плохо слышу.
— Да я так, пошутил. Ночуйте у моего деда. Вот он идет. Паспорт мы завтра отдадим. У нас такой порядок.
На миг выражение лица у старичка опять стало жестким, хищным, беспокойно и зло блеснули маленькие хитрые глазки, а потом он, поблагодарив нас, пошел с дедом Трофимом.
Подождав, пока он уйдет, я начал размышлять вслух:
— Как объяснить: жил в карельском селе, а по-карельски ни бельмеса не знает. А как он заерзал, когда паспорт ему не вернули. Нехороший человек, не тот, за кого он себя выдает. Завтра придет за паспортом — отведем его в Максатиху, пусть там разберутся с ним.
Всю ночь мы не спали: искали и в конце концов нашли и поймали дезертира. Привели его в правление. Бледный, худой, жалкий, он сидел на скамейке со связанными руками и с угрюмой отрешенностью смотрел вниз. Утром ждем-пождем старичка, чтобы вместе с пойманным дезертиром отправить его в Максатиху, — нет его и нет. Пошли к деду, а постояльца и след простыл: еще вечером он вышел на улицу и не вернулся в избу. Как же я ругал себя! И в самом деле дерёвня! Ну и простачок! Думал, что странный старикашка, видно, фашистский лазутчик, к паспорту привязан. А он, не будь дурак, взял да и улизнул.
В тот же день почтальон вручил мне треугольное письмо, на нем штамп военной цензуры, адрес написан карандашом, почерк не отцовский, чужой. Меня кольнуло нехорошее предчувствие, распечатал письмо — зашумело в голове, задрожали ноги и руки, я сел на скамеечку перед нашим окном: в письме сообщалось, что отец несколько месяцев воевал в окружении, пошел однажды в разведку, напоролся на немецкий дозор и погиб смертью храбрых в неравном бою.
Глухое отчаяние овладело мною. Безнадежно скорбные картины рисовались в моем сознании. Вот в жестоких мучениях умирает отец, страшно терзаясь от мысли, что оставляет большую семью без своей помощи, вот он с желтым пергаментным лицом лежит в гробу, потом его зарывают в чужую холодную землю. Какой там гроб! Фашисты издевались, поди, над ним, умирающим, да и не будут они зарывать его. Может, лежит он до настоящего времени не похороненный?
Как тяжело, нет, просто невозможно сказать маме о печальном известии. Сейчас у нее есть надежда, пусть малюсенькая, пусть обманчивая, но она есть, она теплится, хоть немножко греет её смертельно уставшую от невзгод и горестей душу: нет вестей от мужа, но это не значит, что он мертвый, может быть, он в плену или в партизанском отряде. И лишить её этой малой, пусть даже призрачной надежды — поступить бесчеловечно. К тому же в эту историю с письмом от совершенно чужого, совсем незнакомого человека, может, на самом деле вкралась чудовищная ошибка. Он не убит, а тяжело ранен, товарищи оставили его, посчитав, что он непременно умрет, а его подобрали местные жители и выходили. Всякое случается на войне, это же несомненный факт, что в финскую войну пришла похоронка, а отец-то был живой, через три месяца заявился домой.
Весной, летом и осенью 1942 года я пахал, боронил, косил, убирал сено, счетоводческие дела отнимали не так много времени. Урожай зерновых в колхозе выдался хороший — особенно порадовали овес и ячмень. В нашу лесную глубинку МТС не давала ни тракторов, ни комбайнов: все хлеба убирали вручную, серпами. Работали и мал и стар. Не хватало лошадей, на себе таскали снопы и складывали в скирды.
Очень хорошо понимал, всем своим существом чувствовал, как невыносимо тяжело было людям жить в деревне, полуголодным, плохо одетым, задавленным непосильной работой. Осунулась, постарела мама, изнемогая от забот, не зная, чем накормить маленьких детей, давно я не видел на её когда-то красивом лице радостной улыбки, оно все было во власти печали и скорби. Уеду я в армию — ей будет еще труднее, мне было понятно, что нельзя, непозволительно, бессовестно покидать мать в такое чрезвычайно трудное время. Да и фронт, конечно, ничего хорошего не сулил: там поджидали меня либо смерть, либо ранение, может быть, очень тяжелое, немало шансов остаться беспомощным инвалидом, чего я боялся больше всего. Однако все сильнее не давала мне покоя мысль: сейчас мое место не здесь, не дома на печке, а на фронте. Все резче точила меня необъяснимая словами тоска, все более отрешенным от родного дома, от колхозных дел чувствовал я себя.
Завтра отправляюсь в армию. Наконец-то! Вот и наступила святая пора в моей жизни! Что ж, надо, как говорится, не посрамить земли русской, не дрогнуть на поле брани даже перед лицом неминуемой смерти! Мама! Моя дорогая! Прости меня! Какого бога мне молить, чтобы ты вынесла все, что взвалило на твои плечи катастрофически трудное военное время?! 10 января 1943 года.
В начале июля 1943 года я неожиданно оказался в нелепом положении. После окончания школы младших командиров меня, новоиспеченного сержанта, оставили обучать новобранцев. Об этом мне сказали лишь тогда, когда нашу роту спешно повели получать новенькое, только что со склада, обмундирование.
Мои товарищи пошли, а я стыдливо опустил глаза, не мог смотреть им прямо в лицо, будто очень сильно провинился перед ними, будто совершил омерзительную подлость. Я почувствовал: без всякого моего участия и желания внезапно порвалось важная связь, объединявшая меня с ними. Они уезжают туда, где рвутся снаряды и бомбы, свистят пули, где льется кровь и гуляет смерть, а я остаюсь здесь, где и голодновато и тяжеловато, но где не убивают, не калечат и где не должны задерживаться молодые ребята: святой долг их — быстрее стать солдатами и отправиться воевать, честно выполнять свое святое мужское дело.

 

 

ГЛАВА 14. НА ФРОНТЕ

Война закончится, красихинские ребята и девушки напомнят мне, как я в феврале 1942 года собрал их и стал агитировать вступать в комсомол: «Сейчас решается судьба нашего народа. Фашистские орды стоят у Осташкова и Ржева. Давно не было такого страшного времени. Мать-родина требует от нас отдать все силы, а если понадобится, и жизнь для разгрома лютого врага. Если мы не трусы, не предатели, не хотим, чтобы он пришел в нашу деревню, если мы патриоты, — значит, мы комсомольцы». Скажут мне: «Мы поверили тогда тебе, вступили в комсомол, храбро бились с врагом на фронте. Пламенные речи закатывать ты мастер. А как ты воевал?» Придется отвечать: «Очень отважно, геройски защищал родину за целую тысячу километров от фронта. Не щадя своей жизни, учил других воевать: ходить в строю, приветствовать командира, стрелять из автомата, окапываться, ползать по-пластунски». Какими же глазами я буду смотреть на товарищей? От стыда заболеешь и сдохнешь.
Нет, тыловой крысой меня не сделают! Пойду к командиру батальона, он фронтовик, награжден орденом Красной Звезды, еще молодой, а волосы в седине, на войне ему, видно, крепко досталось. Он поймет меня. Нашел его около штабной палатки. Старательно отбивая шаг, я подошел к нему, вытянулся в струнку, вскинул руку к пилотке и громко отчеканил:
— Товарищ капитан! Разрешите обратиться?
— Да.
— Меня не включили в состав маршевой роты. Прошу исправить ошибку и отправить меня на фронт. Я...
— Никакой ошибки нет, — перебил меня комбат и холодно-властным голосом разъяснил: — Мы оставили тех сержантов, которым предстоит обучать новое пополнение.
— Я хочу воевать вместе со своими товарищами.
Прямодушный грубоватый комбат повел себя совсем не так, как я предполагал, когда решился на разговор с ним. Он резко осадил меня, без всяких обиняков резанул, что мы находимся не в захудалом колхозе, а в советской армии, анархию здесь никто разводить не позволит, командованию лучше знать, где кому служить, и для пущей убедительности добавил:
— Я тоже хочу на фронт. А сижу здесь, таких, как ты, желторотых орлов, обучаю.
— Вы уже были на фронте, орденом награждены.
Мои доводы не возымели никакого действия на сурового по натуре комбата, который и не подумал вникать в горькую суть моих переживаний. Тогда я в запальчивости заявил, что пользы от меня, не имеющего никакого фронтового опыта, здесь будет столько, сколько молока от яловой коровы. Комбат возмутился, не на шутку рассердился и тоном, не предвещающим ничего хорошего, напомнил мне железное армейское правило: не умеешь — научат, не хочешь — заставят. И затем недвусмысленно предупредил:
— Вздумаешь устроить саботаж — разговор будет короткий: в армии есть гауптвахта и военный трибунал. Не таким своевольным героям мозги вправляли! Понятно тебе?
Я промолчал, и комбат сердито скомандовал:
— Кру-гом! Шагом марш!
У меня осталась одна надежда — заместитель командира полка по политчасти майор Часов. Он, пожилой мужчина, получивший на фронте тяжелое ранение в ногу, слыл умным и душевным человеком. Подкараулив его, я заговорил с ним о своем желании немедленно уехать на фронт. Он повел себя как-то загадочно: зачем-то увел меня от лагерной линейки, посыпанной свежим желтым песочком, и усадил за сколоченный из старых досок столик, а сам, стоя, словно подчиненный был я, а не он, стал с любопытством вглядываться в мое лицо. Потом улыбнулся, как будто нашел хороший ответ на мучивший его вопрос, и повел странный, совсем не обязательный разговор:
— Вы что, хотите прославиться, всем показать, какой вы очень храбрый?
— Нет, я не очень храбрый. — Я решил говорить всю правду, что есть, то и есть. — Но в бою не подведу!
— Не терпится быстрее умереть?
— Нет, умирать я не хочу, а на фронт мне нужно.
— Вы, может, испугались, что на вас войны не хватит? Обучим двадцать шестой год — и отправитесь воевать.
— Мне сейчас надо ехать. Товарищи уехали, а я здесь буду сидеть. Стыдно...
— По-вашему, все здоровые мужчины в тылу — бессовестные. Так?
— Я говорю только о себе. Я должен ехать на фронт. Тошно мне здесь.
В конце концов Часов помог мне с очередной маршевой ротой уехать воевать. Перед отправкой на фронт мы, свеженькие, только что из бани, в новеньком обмундировании, которое еще пахло фабричной краской, выстроились около лагерной линейки, провели митинг.
Когда мы построились в походную колонну, чтобы отправиться в Казань, Часов, увидев меня, подошел и на прощанье ласково, тихо-тихо, совсем не по-военному, проронил:
— Как жаль вас, зеленых мальчишек. Возвращайтесь домой здоровыми!
На окраинной улице города, где уютные деревянные домики жались друг к другу, женщины выносили холодную воду в крынках и ведрах. Мы, уже изрядно уставшие, торопливо выпивали глоток-другой и, поднимая пыль, шагали дальше, на железнодорожную станцию. Дряхлая сгорбившаяся старушка, вытирая фартуком слезы, жалобно причитала:
— И куды вас гонят, таких молоденьких?
Озорное чувство взыграло во мне, и я выкрикнул:
— Мы сами идем! В Берлин, бабушка! — И добавил: — Повесим Гитлера на гнилой осине — и вернемся!
Было бы неправдой утверждать, что мною безраздельно владела одна безоблачная радость, когда наш эшелон мчался на запад. Да, я был доволен тем, что добился своего, совесть теперь спокойна, но вместе с тем не так уж просто и солнечно было у меня на душе. Что ни говори, а ехал-то я не на праздник, не к теще на блины, впереди — жестокие, очень опасные испытания, полная неизвестность. Может статься, на фронте меня поджидает смерть, повезет, если она будет внезапной, мгновенной, без долгих мучительных страданий.
Перед Вязьмой нам встретился эшелон с ранеными. Перевязанные, с окровавленными бинтами, они сочувственно кричали нам из открытых дверей телячьих вагонов: «Окапывайтесь лучше! Окапывайтесь!» Слышалось и другое: «Скоро за нами поедете, если посчастливится!» «Не каркай!» — оборвали его. Вскоре и меня могут ранить, дай бог, чтобы не очень тяжело, чтобы не оторвало руку или ногу, тогда вылечишься и снова отправишься воевать, еще раз испытаешь свою судьбу. А не исключено и другое: так изувечат, что и мать родная не узнает, нет, калекой остаться я не хочу, против этого восставало все мое существо, случиться такое — убью сам себя. Но самое страшное, самое невозможное для меня — попасть в плен: при одной мысли о таком исходе у меня холодело сердце, и кровь сильнее пульсировала в висках. Я пуще смерти боялся плена не только потому, что он так или иначе накладывал позорное пятно на солдата, но и потому, что у меня не было полной уверенности, смогу ли я вынести нечеловеческие пытки, которым подвергали гитлеровцы попавших в их руки наших воинов.
Мне понравилось, придавало гордости то, что по прибытии на фронт нас распределили не в обычную, каких много, а в 29 гвардейскую стрелковую дивизию. После тяжелых боев её отвели на короткий отдых в лесной массив в десяти километрах от передовой. Начальство позаботилось, чтобы нас сразу накормили горячей пищей, жидкой пшенной кашей с мясом. Потом нас построили, принесли боевое гвардейское знамя, и майор, агитатор политотдела, рассказал о славных подвигах нашей дивизии: она участвовала в разгроме японских самураев на Хасане, переброшенная в 1941 году с Дальнего Востока стойко и умело сражалась с немцами на знаменитом Бородинском поле.
Как мне вначале представлялось, гвардейцы и по внешнему виду должны были отличаться: и рост у них должен быть что надо, и походка бодрая, не вразвалку, и вообще всей их образцовой выправке надлежало красноречиво говорить: вот, смотрите, идет советский солдат, но не обычный, каких много, каких мы привыкли видеть, а самого первого сорта, бравый гвардеец, с него никому не зазорно брать пример. Когда же я пришел в свою роту, то бросилось в глаза, что солдаты выглядели усталыми, угрюмыми, неразговорчивыми, за своей внешностью по-настоящему не следили: белых подворотничков нет, ремни как следует не затянуты, гимнастерки заправлены кое-как, вооружены винтовками, автоматы только у взводных и командиров отделения.
В моем отделении шесть бойцов, только один из них мне ровесник — широкоплечий крепыш Гостев, младший сержант, приехавший вместе со мной из учебного полка и не нюхавший пороху, остальные — все старше меня, все уже побывали в боях, вернулись из госпиталей. Я рвался на фронт, прибыл сюда и вот здесь-то еще более явственно ощутил свою поразительную малость, я был всего лишь малюсенькой песчинкой в огромном потоке людей, вздыбленном военным шквалом. И было что-то обидное в отчетливом понимании того, что у тебя здесь мало возможности распоряжаться собой, ты фактически не принадлежишь самому себе, твое поведение определяется приказами командиров, присягой, воинским долгом.
Попав в окопы, я сначала досадовал на себя из-за того, что внутренне вздрагивал, когда внезапно недалеко разрывался снаряд или мина, когда около уха противно свистела пуля. Но прошел день-другой, и я хорошо понял, внушил себе: свистит снаряд или пуля — не бойся, не твои, смерть мимо тебя пронеслась, летит, противно подвывая, вражеский самолет, бросает прямо над тобой бомбы — можешь не тревожиться, в сотнях метров от тебя упадут. Быстро освоиться с боевой обстановкой помогло и то, что я пришел на передовую хоть самым маленьким, а командиром: у тебя в подчинении люди, не хочется перед ними свои слабости выказывать, быть посмешищем. «И вообще-то, — думал я, — зачем трусить? Ведь всем известно: боязливых убивают не реже, а чаще, чем храбрых».
Во время начавшегося наступления, когда вовсю грохотали, тяжко молотили наши пушки и минометы, мы пошли вперед, и тут уж было не до переживаний: все идут, и ты иди, и не только иди, но и посматривай за своими бойцами, чтобы не отставали. Мы по горло в воде форсировали Угру, прошли чахлый кустарник и двинулись на высоту, по которой беспрерывно била и била наша артиллерия. Оставив наблюдателей и пулеметчиков, немцы покинули передовую позицию, чтобы переждать в укрытиях нашу артиллерийскую подготовку. Что-то разладилось у них на это раз, просчитались они, мы вплотную подошли к немецкой траншее под прикрытием яростного огня наших батарей, осколки зло повизгивали над нами, а один боец из третьего взвода был даже ранен ими. Сразу же, как только артиллеристы перенесли огонь в глубь вражеской обороны, мы без крика «Ура!» ворвались в траншею, немцы не успели придти в себя.
Я наткнулся на немецкий пулемет, опрокинутый взрывом, около него лежали двое убитых, лица и шинели в крови. Глубокая, чуть ли не в рост траншея была капитально оборудована прямо в деревне, от которой теперь ничего, кроме полуразрушенных глиняных печек, не осталось. Она была вся, до последнего венца, разобрана для постройки блиндажей и окопов. Не жалели фашисты чужих построек. Улица изрезана ходами сообщения. Пахло непривычной металлической гарью.
Ба! Справа от блиндажа стоит Гостев с винтовкой наизготовку, а перед ним длинный немец с вытянутыми по швам руками. Одновременно со мной к ним подошел командир взвода, лейтенант Сысоев, среднего роста, с невыразительной простоватой внешностью. Он спросил по-немецки пленного, почему не стрелял, когда мы пошли в атаку, тот помолчал, обвел нас серыми, часто мигающими глазами и вялым голосом ответил: «Катюша... Катюша», потом наклонился, взял в ладонь горсть желтоватой земли и, слегка подбрасывая ее, показал, как она бешено тряслась, когда ударили наши реактивные установки. Неприязненно уставившись на него, Сысоев спросил: «Криг капут?» и получил желаемый ответ: «Капут». Лейтенанту захотелось лучше понять настроение немца, и он продолжал допрос: «Гитлер капут?», но случилось то, чего мы не ожидали. Пленный опустил голову и угрюмо молчал, словно язык у него отнялся. Сысоев дважды, чуть повысив голос, повторил вопрос — и ни слова в ответ. Вот гадина, стоит перед нами и прекрасно знает, что нам ничего не стоит влепить сейчас в него девять граммов свинца, а молчит, не хочет говорить плохое про Гитлера. Спросили о другом: «Бауэр? Арбайтер?», и немец сразу же ответил, что он рабочий. Вот так-то: рабочий, а гитлеровец до мозга костей.
Долговязый немец с тупой обреченностью ожидал нашего решения. Сысоев еще раз с демонстративной презрительностью осмотрел его сверху вниз и вслух рассудил, что не стоит марать свои руки и убивать этого упрямого и глупого фашиста, пусть живет, может быть, придет время, и он в конце концов поймет, что к чему. Он приказал Гостеву отконвоировать пленного в штаб полка, за Угру.
Вскоре наш батальон двинулся вперед, но без особых помех мы смогли пройти всего метров двести. Сзади совсем низко-низко подлетели «илы» и высыпали мелкие бомбы прямо на нас. Мы торопливо ткнулись в землю, кто куда мог. Трескуче-резко, но не особенно громко захлопали взрывы, застонали раненые. Осколок пробил грудь солдата из третьего отделения. Какая нелепая смерть! Штурмовики начали разворачиваться, чтобы вторично проутюжить нас. Молча, недоумевая, лежим. Хорошо видно, как справа от нас «тридцатьчетверки» выпустили зеленые ракеты, и наши самолеты снова повернулись и полетели к немцам. Как могло такое произойти? Неужели глаз нет у летчиков, не могут отличить своих от чужих?
Мы снова поднялись и ринулись вперед, к лежавшей в полукилометре высоте, но наша атака быстро захлебнулась, немцы успели опомниться и, хорошо подготовившись, встретили нас столь плотным точным огнем из минометов и стрелкового оружия, что преодолеть его мы не смогли, пришлось, теряя бойцов, возвращаться назад в траншею. Да и не выгодно, опасно, если трезво оценить обстановку, вырываться одному нашему батальону вперед, пока соседний полк не займет самую важную, господствующую над всей окружающей местностью высоту 270.5, которая, как смертельная угроза, нависла справа над нами, с нее было отлично видно все, что делалось у нас.
По этой ключевой высоте наша дивизия наносила главный удар, но дела там что-то не клеились, 93 полк, поддержанный двенадцатью танками, атаковал ее, но успеха не добился. Две «тридцатьчетверки» были подбиты на склоне высоты, третья загорелась, когда начала утюжить немецкие окопы. Остальные танки медленно отползли к реке, следом за ними отошла и наша матушка-пехота, стала зарываться в землю почти в пойме — никудышная позиция.
Нам приказали прочно закрепиться на занятой утром высотке. Приказать-то просто, а как это сделать? Рыть новую траншею? А сколько надо для этого сил и времени? Закрепиться в немецкой траншее? А легко ли её переоборудовать, повернуть лицом назад? И построена она не там, где нам особенно выгодно, обзор нам нужен совсем другой. Моему отделению, например, здорово мешает развалившаяся печь. Надо что-то придумывать, может быть, выдвинуть туда бойца. Немалую опасность — особенно ночью — представляют собой ходы сообщения, если из-за безалаберности и халатности потеряешь бдительность, не будешь постоянно наблюдать за ними, то по ним немцы, а они не дураки, используют такую соблазнительную возможность, незаметно проберутся к нашей позиции и наделают тех еще бед. Один такой ход достался моему отделению. Глубокий он, по самую грудь. Прошел по нему шагов пятьдесят, огляделся: хороший обзор, нелепая печка почти не мешает, приличное место для огневой точки. Велел Миносяну, надежному солдату, оборудовать там площадку для своего ручного пулемета.
Незаметно подобралась темнота, установилось зловещее затишье, лишь изредка нарушаемое короткими пулеметными очередями. Я почувствовал в себе смертельную усталость, предельное отупение. Старшина с писарем неизвестно почему к нам не пришли, еду не принесли, и мы съели остатки НЗ. Холодновато стало, а наши шинели остались за Угрой. Я сел на дно траншеи, снял обмотку с правой ноги, ботинок, размотал портянку, она вся мокрая, выжал ее, ноге суше, теплее будет. Такую же нехитрую операцию повторил и с левой ногой. После этого полулежа, полусидя, положив голову на ладонь, попытался сжаться, съежиться, вобрал голову в плечи, чтобы согреться и хотя бы на полчаса заснуть, но не мог. Встал, внезапно вспыхнула яркая желтая ракета, осветившая нашу траншею. Осторожно пошел к Миносяну, тот тоже полубодрствовал, перебросились с ним полушепотом несколькими фразами, потом приблизился к Гостеву, а тот, вот удалой молодец, прижав к себе винтовку, спал без задних ног.
Наш батальон, видно, стал чувствительной занозой для немецкой обороны. Когда солнце едва поднялось над горизонтом, девять «юнкерсов» высыпали на нас множество мелких бомб, осколок ударил в плечо Тимкина, бойца из моего отделения. Вскоре прилетели маленькие юркие истребители — наши! — и схватились с группой немецких самолетов. Они то вертко взмывали высоко вверх, то с натужным воем падали вниз, выплескивая желто-красные брызги смертельного огня. Я увидел, как «мессер» густо задымил и упал вдали около леса, а через мгновенье вывалился летчик из нашего «яка» и раскрыл белый парашют. Целый час нещадно и методично долбила нас немецкая артиллерия, погиб ротный, из взводных остался один Сысоев. Густая цепь автоматчиков, стреляя на ходу, пошла в атаку. Заработал, а вскоре замолчал после разрыва снаряда приданный роте пулемет, первый взвод дрогнул, не выдержал, начал драп-марш. Сысоев побежал туда наводить порядок, а мне крикнул:
— Беги к пулемету, огонь нужен!
Пулемет стоял целехонький, а первый номер был убит, второй метрах в трех лежал чуть живой, так ужасно израненный, что вот — вот умрет, никакой помощи ему не окажешь. В запасном полку я два месяца учился на пулеметчика, стрелять умею. Нажал на гашетки — пулемет начал выплевывать свинец, а толку никакого: вражеская цепь как шла, так и идет. Понял, что прицел не тот, высоко взял, резанул ниже. Взглянул на Миносяна, тот бьет из ручного пулемета. Наконец-то не выдержали немцы нашего огня, залегли, но слишком уж близко от нас. Боясь, что они вот-вот поднимутся, и, пытаясь запугать их, заставить отказаться от новой атаки, стреляю короткими очередями. С тоской и досадой поглядываю, как нервно подпрыгивает лента при выстрелах, как она очень быстро кончается. Надо дать передышку пулемету, ствол горячий, да и патронов — кот наплакал, хорошо, что в автомате почти полный диск. Вынул из кармана ручную гранату и положил её справа от пулемета. Может вскоре пригодиться. Чуть радостнее стало на душе, когда увидел, что Сысоев возвратил в траншеи первый взвод, теперь легче будет.
Впереди, близко передо мной тяжко рванул снаряд, осколки щелкнули по пулеметному щитку, комок глины плюхнулся на мою каску. Разозлившись, еще раз решил полить свинцом лежавших немцев, пусть знают, что не ворваться им к нам в траншею. Нажал на гашетки раз, другой, третий — безрезультатно, молчит пулемет. Перекос патрона что ли? Надо устранить неисправность. Раздался новый трескучий взрыв, теперь сзади. Как быстро взяли в вилку. На секунду замешкаешься — конец тебе. Схватив автомат, я отбежал вправо и прижался телом к земле — и тут один за другим грохнули три взрыва, один у моего пулемета. Немцы поднялись в атаку, мне подумалось, что теперь нам каюк, ворвутся они в траншею. На глаз прицелившись, стреляю длинными очередями, слева глухо зачастил фланкирующий станковый пулемет. Ага! Уткнулись в землю фрицы, откатываются назад, ползут, несолоно хлебавши, хорошо бы вдоволь свинцом накормить их, в отъевшиеся на чужих хлебах задницы. Подбежал к своему пулемету, опрокинут он, установил его в нормальное положение, открыл короб, попытался устранить перекос патрона, но ничего у меня не получилось из моей задумки.
Вечером опять у нас не было еды, и никто не мог сказать, почему наш бывалый и хорошо знающий свои обязанности старшина не сумел доставить нам продукты. Но много ли повоюешь, положивши зубы на полку? Здорово осунувшийся, весь в заботах лейтенант Сысоев объяснил мне, что со старшиной, видно, случилась какая-то неприятная история, а вот какая... Хмуро взглянув мне в глаза, он сказал, что впереди, чуть ли не под носом у немцев, есть добротный блиндаж, с какой целью он построен — не понятно. Как бы между прочим, а на самом деле с откровенным прицелом лейтенант обронил, что неплохо бы с этим блиндажом хорошенько познакомиться, чем черт не шутит, вдруг чего-нибудь дозарезу нужное обнаружится в нем. И по-простецки, как будто я был его товарищем по деревенским играм, он предложил мне взять с собой солдата и ночью осторожно, но осмотрительно, чтобы не попасть немцам на мушку, обследовать блиндаж. Я молчал, обдумывая неожиданное задание Сысоева, а он по-своему, неверно понял мое молчание:
— Не хочешь или боишься к черту в гости сходить? Я не приказываю, дело это добровольное. Так что смотри сам.
— Схожу, — отозвался я, хотя мне, честно говоря, не очень-то по нутру была эта затея. Вторую ночь не спать, голодный, как собака, — все это не прибавляет бодрости и силенок.
Во время вчерашней атаки я заметил этот блиндаж. Чтобы побывать в нем, с умом надо действовать, немцы могли установить наблюдение за ним, пойдешь напропалую — сдуру влипнешь в такую историю, что и маму не успеешь закричать. Днем к нему нечего и соваться, не подступишься, а вот ночью, когда бодрствуют одни наблюдательные посты, можно попробовать, авось, что-нибудь доброе и получится. Что ни говори, а Сысоеву не откажешь в предусмотрительности: отправляя меня к таинственному блиндажу, он снабдил меня трофейным электрическим фонариком.
Подступила темнота. Все реже раздаются пулеметные очереди: у немецких «мг» они были торопливые, частые, у наших «максимов» — более редкие. Изредка взлетают чужие ракеты. Наблюдая за ними, я подумал, что мы фактически находимся в полуокружении, если справа и слева немцы одновременно ударят вдоль реки, то мы окажемся в кольце, из которого нелегко будет вырваться.
В полночь, когда все кругом затаилось, затихло и уснуло, я, превозмогая усталость и полусонную дремоту, поднялся, растормошил Гостева и, подражая Сысоеву, не приказал, а просто предложил, словно мы были на деревенской гулянке, сходить со мной к немецкому блиндажу, где нам может улыбнуться счастье. Не услышав сразу отклика, добавил, что не неволю его, если он не хочет, боится, то может не ходить — я пойду один. Гостев молча накинул на плечо винтовку, зачем-то вынул и снова положил отобранный у пленного кинжал в ножны. Днем осматривал я этот кинжал, красивый, ничего не скажешь, на лезвии выгравирована надпись «Alles fur Deutschland».
Очень темно. Мы осторожно, стараясь не шуметь, ничем не выдать себя, тронулись с места, вошли в узкий ход сообщения. В небе вспыхнула ракета, нас она не осветила, но мы на всякий случай присели на корточки, подождали, пока она погаснет. Ход сообщения понемногу мельчал, а когда мы подошли к чуть высунувшемуся из-под земли таинственному блиндажу, он совсем потерялся, исчез, наверное, немцы не успели его закончить.
Я сказал Гостеву, чтобы он остался около блиндажа, был наготове, подстраховал меня от неприятных неожиданностей. Осветил фонариком блиндаж, к его дверце устроен ступенчатый спуск, вправо от него, всего в двух шагах, лежит круглая противотанковая мина. Неприятная штука. Не рванет ли она, когда откроешь дверцу? На финской войне, как рассказывал отец, погибло немало наших солдат от минных ловушек. Но здесь никаких проводов, ведущих к блиндажу, не видно. А все равно сердце сильнее заколотилось, не хочется взлетать на воздух. Спустился к дверце, нажал на нее, она с недовольным скрипом открылась, из блиндажа пахнуло сырым спертым запахом. Осмотрелся. Блиндаж сооружен из старых, но еще крепких бревен, пол земляной, на нем стоят ведро, три котелка, узких, немецких, на маленьком столике зеркало, рядом с ним фотографии зазывно улыбающихся полуголых артисток. Слева в углу что-то накрыто пятнистой плащ-палаткой. Отбросил ее, под нею три вещмешка, по форме наши, советские, захватили их фрицы и используют в своих целях.
Развязал один, кажется, удача, съестное, похоже на сухари, нет, это старый полусухой хлеб, уложенный ломтями в бумагу. Я слышал о нем, изобретательные немцы умудрились печь его таким хитроумным способом, что можно хранить несколько лет. Говорят, не такой уж он вкусный, а нашим голодным желудкам вполне пригодится. Ощупал другой вещмешок, в нем тоже хлеб, а вот в третьем, стоящем у самой стены лежат какие-то баночки. Развязав шнурок, достал одну из них, надпись немецкая, оказывается это шпроты. Не приходилось мне их есть, что ж, принесем их к своим солдатам, тогда и отведаю.
Взял вещмешок с диковинным немецким хлебом, вышел наружу, подал его Гостеву. Возвратился в землянку, забрал другой, со шпротами, он тяжелее, хотя и заполнен только наполовину. Дверца открыта, осталось только выйти, подняться на первую ступеньку, в этот миг ярко вспыхнула ракета, все осветила, как на ладони. Я обомлел: в каких-нибудь пятидесяти метрах от нас стояли два немецких солдата с автоматами на изготовку.
— Ложись! — крикнул я Гостеву, но мой голос потонул в автоматных очередях. Гостев упал, немцы бросились к нему, меня не замечают, и я почти в упор всадил короткую очередь сначала в бегущего первым немца, а потом во второго. Упали они, ракета погасла, чувствую, полностью убежден, что убиты они наповал, промахнуться, когда стреляешь в пятнадцати шагах, невозможно. На всякий случай дал по ним еще две очереди, уже наугад. Заныла правая ступня, дает себя знать удар мешка с несчастными шпротами, которые выпали из руки, когда я увидел немцев.
Снова вспыхнула ракета, не успела догореть, появилась другая, впереди, в метрах двухстах, немцы всполошились, нервно застучал их пулемет, бьет наобум, на деревню к дедушке. А совсем перед нами один немец лежит на спине, другой наоборот — лицом книзу. Подмывало подойти к ним еще ближе, лучше удостовериться, что они уже не в силах выстрелить в нас, но какое-то неприятное сковывающее чувство мешает сделать это, да и некогда разглядывать, убиты немцы или живы. Надо быстрее уносить ноги, иначе вместе с убитыми фрицами будешь вместе лежать.
Гостев в общем удачно отделался: у него перебита правая рука, да на боку пуля слегка задела кожу. Повезло ему, немцы ведь стреляли с очень близкого расстояния. Хорошо, что он догадался своевременно упасть. И тут мне пришло в голову: а не хотели ли немцы взять его в плен и решили только подстрелить, а не убивать его наповал?
Я достал свой индивидуальный пакет, быстро забинтовал руку Гостеву, кряхтит и постанывает он. Мне стало казаться, это я ощущаю словно бы всей своей кожей, что новая группа немцев уже спешит к чертовому блиндажу, надо немедленно, срочно уходить. Помог Гостеву закинуть винтовку за левое плечо. Вещмешок с сухарями я пристроил за спину, другой — со шпротами — взял в руки, автомат на шее, фонарик сунул в карман. Пошли к своему взводу, слава богу, погасли ракеты, в темноте уходить надежнее, не так-то просто нас обнаружить. Вот и ход сообщения, фу, оступился, чуть не шмякнулся. Слышим, у блиндажа беспорядочная стрельба, видно, пришли немцы и все прочесывают автоматным огнем. Велел Гостеву уходить быстрее, а мне надо задержать немцев, пока он не уйдет. Я остановился, положил на бруствер мешок со шпротами, приготовил автомат к стрельбе. Одно скверно: мало патронов, долго не продержишься. Стрельба у блиндажа затихла, но немцев не слышно и не видно, значит, не решились почему-то нас преследовать. Можно и мне уходить.
— Синицын! Синицын! — Боже мой, да это же Сысоев, вскоре он подошел ко мне, услышав мой голос, а с ним трое солдат.
Утром после короткой артподготовки немцы предприняли очередную атаку и, наверное, сбросили бы нас в реку, если бы не мощная поддержка наших минометчиков. После очередного артиллерийского налета все кругом покрылось красными, оранжевыми, синими, белыми листовками. Хорошо знал я, что читать их нельзя, но как их не прочитаешь, если лежат на каждом шагу. Да и любопытство подмывало, хотелось узнать, чем же пытаются приманивать к себе фашисты, принесшие столь много жгучего горя всему нашему народу. Когда вблизи меня никого не было, поднял четырехстраничную листовку, развернул её и увидел цветную фотографию генерала Власова, стоявшего вместе с немецкими офицерами. В листовке поносились советские руководители, комиссары, евреи, колхозы, сообщалось о создании русской освободительной армии. Фашистские пропагандисты призывали наших солдат воткнуть штык в землю, добровольно сдаться в плен: надо, мол, обязательно сохранить свою жизнь, ведь дома ждет не дождется их семья.
О мерзком предателе Власове нам уже говорил заместитель командира полка по политчасти, когда мы только что прибыли на фронт и ждали приказа выйти на передовую. Никак не мог я понять ход мыслей вражеских сочинителей, уж очень были топорными, крайне примитивными их листовки. На кого они рассчитаны? На круглых идиотов? И как плохо понимают наш настрой фашистские агитаторы, если откровенно жульническими уловками пытаются замутить наши души. Они думают, что для нас имеет цену лишь одно — наша жизнь, а до всего остального, до судьбы советского государства нет никакого дела. Фашисты напали на нас, оскверняют русскую землю, жгут и разрушают наши деревни и города, мы же проезжали Вязьму, своими глазами видели, что от нее осталось. И эти мерзкие грабители, убивающие тысячи и тысячи ни в чем не повинных мирных жителей, призывают нас сдаваться в плен, и это сейчас, когда мы не отступаем, а гоним их назад. Есть ли у них нормальная логика?
Мне рассказывали, что во время проводов мужчин в армию в самом начале войны наша соседка тетя Дуня, провожая мужа, будто бы при людях сказала ему: «Не воюй, Антон, за эту власть, сдайся в плен». Через полгода прокатилась по деревне печальная молва: на самом деле Антон попал в плен, то ли добровольно, то ли так несчастливо сложились обстоятельства, и вместе с другими пленными немцы заперли его в конюшню, облили её керосином, подожгли, и все они там заживо сгорели в огне. Дошел этот страшный слух и до тети Дуни. Никто не знал, что у нее было на душе, простила ли советской власти горькую обиду, которую нанесли её отцу во время коллективизации, но работала она, как и всегда, добросовестно, не щадя себя, чаще других баб бралась за мужские работы и делала столь много, будто она была семижильная.
Под самый вечер ко мне подошел расстроенный Сысоев, исполняющий обязанности командира роты, и сообщил кучу неприятных новостей. На наблюдательном пункте тяжелый снаряд разорвал командира полка, сегодняшним утром снайперская пуля ударила в грудь комбата, тот мгновенно скончался, нелепую, очень странную смерть нашел наш старшина около дороги в ржаном поле: он умер от ножевых ударов. И это в нашем тылу. Кто же его убил? Сегодня, кроме того, что мы принесли из немецкого блиндажа, нам нечего есть, а еще хуже то, что у нас кончаются патроны. Озабоченный Сысоев предложил мне заменить старшину, хотя бы временно, но я категорически, с искренним возмущением отказался: для меня хозяйственные, снабженческие дела — нож острый, воротит от них. Надо же до такого додуматься. Но настырный лейтенант не отстал от меня, вдруг весь переменившись, даже веснушчатое круглое лицо стало неприветливым, а карие глаза излучали жестокость и требовательность, он распорядился, чтобы я нашел тылы батальона, нашего писаря, вместе с ним получил продукты, подогнал к реке кухню, переправил через Угру еду и боеприпасы. И пояснил: один писарь ничего не сделает, растерялся, видно, он еще совсем молодой мальчишка. Старшина третьей роты как раз сейчас пойдет назад к себе, поможет найти батальонные тылы.
Только что ночью ходил к блиндажу, а теперь снова приходится колобродить. Писарь молодой, а я что, старый, мы с ним одногодки, вместе приехали на фронт. Но тут уж ничего не попишешь, приказ есть приказ, спорить с лейтенантом сейчас бесполезно. Я надел на плечи свой облинявший вещмешок, понадобится тащить продукты, в карман засунул гранату Ф-1. Сысоев спросил, много ли патронов в моем автоматном диске, я открыл его, сосчитал — их было всего ничего, двенадцать. Он предложил мне оставить патроны ему, немцы могут предпринять атаку, отбиваться же нечем. Я возразил: они наступают утром, днем, а вечером, да в темноте не стоит их ожидать. Оставлю я патроны — а мне с чем идти? С одной гранатой? Без патронов мне и автомат не нужен. Сысоев насмешливо пробурчал, что жадность до добра не доводит, что надо помнить о необходимости взаимовыручки, и тогда я вынул из диска несчастные патроны, подал их ему. Сысоев взял их, а потом возвратил два патрона, мол, он поступает по справедливости. И я, недовольный его поведением, не остался в долгу: вынул из кармана гранату и протянул ему.
Никак не мог я выбросить из головы сообщение о загадочной смерти нашего старшины. Кто его убил? Благоразумно ли было идти почти безоружным вечером, даже не вечером, а фактически ночью, пусть и в свой тыл, ведь здесь не место для гулянки, здесь фронт, передовая?
Старшина третьей роты, пожилой, на первый взгляд, нелюдимый, давненько небритый мужчина, поджидал меня. Он небрежно набросил на плечо винтовку, которая была без штыка, и мы, пригибаясь, чтобы не заполучить шальную пулю, быстро пошагали вниз к мелкому лиственному леску. Вправо от нас, у кустарника, рвутся мины. Чего немцам померещилось? Бьют наобум? Или специально пристреляно это место, считают, что оно удобно для перехода реки? Недалеко от Угры, вблизи густого кустарника нас остановил глухой стон и усталый, наполненный предсмертным страданием голос:
— Братцы, помогите! Братцы, помогите! — Мы сразу же пошли на стон, около высокой березы увидели изуродованного взрывом солдата, руки, ноги и весь живот были в крови, мне показалось, что видны кишки. Жить бедняге оставалось совсем недолго, старшина наклонился, осмотрел ужасную глубокую рану и с извинением, с тоскливым отчаянием сказал:
— Прости, браток! Ничем мы не можем помочь тебе! — Он снял каску, поклонился ему и торопливо, словно хотел сбросить с себя нехорошее наваждение, пошагал к реке.
— Братцы, дорогие мои, пристрелите ради бога! Пристрелите, прошу вас! Зачем мне так мучиться? — голос раненого солдата слабел, последние силы оставляли его.
Я стоял рядом с ним, смотрел ему в глаза, не зная, что делать, старшина уже входил в воду, леденящее чувство полнейшей беспомощности парализовало мою волю, мое сознание. Поняв, что я ничем не могу помочь невыносимо страдающему от чудовищно болезненной, смертельной раны солдату, и вместе с тем горько осознавая, что поступаю не хорошо, не по-товарищески, не по-солдатски, поспешил догонять старшину и услышал такой безысходно жалобный голос умирающего, что моя спина покрылась холодным нервным потом:
— Братцы, зачем меня бросаете?
Перебрался вброд через Угру, воды по плечо. Запыхавшись, догнал старшину, который шел по торной дороге ровным шагом, придерживая на плече винтовку. Началось ржаное поле, изрезанное межами, рожь уродилась не очень густая, но высокая, все еще не убрана, и кто сейчас знает, где её хозяева. После встречи с умирающим солдатом нам не хотелось разговаривать. И как теперь, думал я, оценить мой поступок, ведь я бросил изувеченного человека, а он ждал от меня помощи, это же предательство, настоящее преступление. Нет, ничем нельзя меня оправдать. Но, с другой стороны, кто может мне сказать, как я мог помочь этому солдату, жестоко израненному, живущему последние минуты? Могу ли я забыть, что мне надо накормить роту, обеспечить её боеприпасами, старшина не хотел ждать, уходил, а один я не найду тылы батальона. Вот и думай, как надо поступить. В голове полная неразбериха.
Вечер переходил в ночь, становилось все темнее, густой туман опустился на землю. Спросил старшину, сколько нам еще идти до кухни, он ответил, что около шести верст, тылы стоят на опушке леса, недалеко от деревни Дубки, которую немцы полностью сожгли.
Мои невеселые думы прервала группа из пяти человек, она, как привидение, вынырнула в тумане изо ржи и стала быстро догонять нас. Мною цепко овладело сильное, ничем пока не объяснимое беспокойство. Мне не хотелось встречаться с этими людьми, но сам я не мог по-настоящему понять, чем вызвано это резкое нежелание, может быть, тем, что здесь, в ржаном поле, совсем недавно кто-то убил кинжалом нашего старшину.
Когда подозрительные незнакомцы нас догнали, мы остановились, все они были высокие, крепкие, в пилотках, без касок, вглядевшись, я заметил, что у лейтенанта полевые погоны танкиста, у остальных — артиллериста. Странно... Они окружили нас. Я руку держал на автомате, но хорошо понимал, что ничего не смогу сделать, если эти здоровенные дылды захотят расправиться с нами. У всех плащ-палатки, наши и немецкие, у четверых ППШ, у лейтенанта немецкий автомат, пистолет, у троих кинжалы в ножнах. Взгляды колючие, наглые, очень уж неприятные. Чужаки чувствовали себя безраздельными хозяевами положения, лейтенант начал расспрос резко, командирским тоном, точно мы были их подчиненными и нам ничего не оставалось делать, как только выполнять их любые пожелания:
— Откуда идете?
— С передовой.
— Где мост? — Лейтенант впился взглядом в мое лицо.
— Какой мост?
— По нему танки прошли на тот берег.
— Не знаем никакого моста.
Танки где-то вправо от нас переправились, но я в самом деле ничего не знал о мосте.
— А как же вы переправились?
— Вброд, видите, мы мокрые, — уже темновато, разглядеть это было не так просто, надо внимательно всмотреться.
— А вы сами из какой части?
— Из тацинской танковой бригады.
— А вы не скажете, как нам пройти к деревне Дубки?
— Очень просто, восемьсот шагов пройдете по этой дороге, сверните налево, перпендикулярно к этой дороге — и дуйте прямо. Мы сейчас вас догоним, покажем, не торопитесь.
Мы со старшиной пошли, а незнакомцы углубились зачем-то в рожь. Чем больше я думал о них, тем больше у меня крепла уверенность, что мы встретились с чужаками, что перед нами была немецкая разведка, конечно, лейтенант из русских, но остальные-то все молчали, ни одного слова не проронили, может быть, совсем нашего языка не знают.
— А лейтенант ошибся, нам влево не надо уходить, напротив, нужно свернуть вправо, когда развилка будет. А пойдешь влево — уткнешься в овраг, — сказал старшина как о чем-то совсем несущественном, ерундовом, а его слова еще больше подтвердили мои подозрения.
Я стал горячо убеждать его, что эти пятеро хорошо откормленных бугаев — не наши люди, это я чувствую всем своим нутром, но флегматичный старшина посчитал мои слова настоящим бредом, упрекнул меня, что на войне я без году неделя, а придумываю черт знает что, и в заключение выложил неопровержимый аргумент: если бы это были немецкие разведчики, то они бы пристукнули нас так, что мы бы и пикнуть не успели. В этом он был полностью прав, на самом деле они могли бы нас легко прибить, невозможно ответить на вопрос, почему они этого не сделали. Но я предупредил старшину, что встречаться с ними все равно больше не хочу, если они станут догонять нас, как обещали, то в этом случае один буду искать тылы батальона.
Мы зашагали быстрее, но прошло совсем немного времени, как позади нас послышались шаги. Нехорошо екнуло мое сердце, я занервничал, предложил старшине свернуть в рожь, чтобы избежать встречи с незваными попутчиками, но тот как будто и не слышал меня, словно нарочно пошел медленнее, а затем и вовсе остановился. Пусть поступает, как он хочет, а я больше судьбу испытывать не желаю, отдавать себя на милость немецкой разведки не буду. Я юркнул в рожь, отошел от дороги настолько, чтобы рожь и густой туман скрыли меня от чужаков, несущих с собой смертельную опасность. Они заговорили со старшиной, но я не мог понять, о чем.
— Сержант, выходи! — раздраженно закричал лейтенант. — Выходи! — повторил он.
Я не откликнулся, решив: если они подойдут сейчас ко мне — крикну, чтобы остановились, не приближались, не послушаются — выстрелю, в запасе два патрона. В страшном напряжении я стоял на меже, прислушиваясь, а в укромных тайниках моего сознания шевелилось сомнение: может, прав старшина, я ошибся, мне почудилось, померещилось, что передо мной враги, а на самом деле они наши.
Старшина, пошедший вместе с чужаками, усталым голосом крикнул мне напоследок:
— Сержант, догоняй! — Противно стало, отпраздновал труса, если трезво подумать. Как же я буду выглядеть, когда выяснится, что это наши, как же смешно, позорно повел я себя, испугавшись, панически удрал в рожь. А если это все-таки враги?..
Постоял я во ржи и, душевно опустошенный, ощутивший крайнюю усталость, вышел на дорогу и, не спеша, пошел по ней. Мне ни о чем не хотелось думать, казалось, что и жизнь стала совсем не мила. Чтобы занять себя, считал свои шаги, насчитал восемьсот, поле закончилось, дорога начала спускаться в овраг, вправо вела с трудом замечаемая мною тропинка, пошел по ней, и вскоре около самого леса нарвался на дозор какой-то воинской части, окликнули, пароля я не знал, меня задержали, вызвали дежурного, долго выясняли, кто я такой. Только к утру добрался я до тыловых батальонных служб. Там узнал, что старшина третьей роты, с которым я плутал ночью, пропал. Предположили, что он заблудился, днем оглядится, разыщет своих, у меня же укрепилось еще ранее возникшее нехорошее подозрение о странной пятерке, недавно встреченной нами в ржаном поле. Рассказал об этом повару, тот в недоумении пожал плечами: а что надо сделать, чем можно помочь старшине, если он попал в беду?
Уже рассвело, когда мы, сложив продукты и боеприпасы, поехали на повозке к Угре. Вместе с нами отправилась походная кухня, в ней варилась пшенная каша с американской тушенкой. Наш писарь температурил, но все-таки поехал со мной, захотел хоть как-то помочь мне, чтобы обеспечить роту едой и патронами.
Через несколько дней до меня дошло известие, что в той самой ржи, где я странствовал со старшиной, поймали радистку, русскую, она обеспечивала связью немецкую разведку, ту самую, с которой я встретился и которая увела старшину. О нем — ни слуху ни духу, как в воду канул. Я подумал, что немцы то ли где-то убили его, то ли увели с собой в плен. Я ожидал, что меня могут обвинить во всех смертных грехах, и сам я чувствовал за собой вину, готов был держать самый суровый ответ, но меня никто не потревожил, никто не поинтересовался по-настоящему этим случаем, от которого осталась на моем сердце неприятная памятная зарубка.
После прорыва вражеской обороны и освобождения Ельни, после новых изнурительных боев, в которых мы потеряли много бойцов и не добились ощутимых успехов, нашу дивизию отвели в тыл на семидневный отдых. Мы отоспались, кто в палатках, а кто и прямо на матушке-земле, на шинелях, прижавшись друг к другу. Вечером после ужина присутствовали при расстреле перед строем батальона здоровенного со зверской физиономией дезертира. Были у нас и учения, и концерт артистов, и комсомольское собрание, и митинг перед новым наступлением.

 

 

ГЛАВА 15. РАНЕНИЕ

Маленький, плотный командир дивизии генерал-майор Стученко на митинге хвалил нас, восемнадцатилетних мальчишек: «Настоящие чудо-богатыри! Они так храбро, так умело били поганых фашистов, что те в панике, как побитые собаки, бежали из Ельни...»
Слушая генерала, я подумал, что не стоило ему говорить так высокопарно, ничего особенного мы не совершили, делали то, что требовала боевая обстановка: шли в атаку, стреляли, бросали гранаты, окапывались, стонали от ран, а многие, сраженные фашистским свинцом, остались навечно лежать в сырой земле. В боевом строю из «чудо-богатырей» почти никого не осталось. Но вместе с тем генерал не врал: наш прорыв к Ельне, опоясанной траншеями, окопами для орудий и пулеметов, был такой яростный и неукротимый, что немцы, хотя и подбили до десятка наших танков перед городом, но не успели даже занять железобетонные колпаки на его перекрестках и открыть из них пулеметный огонь. Когда мы ворвались в Ельню, на столиках в офицерском ресторане еще не остыл суп в тарелках.
Затем ранним утром сорок девять «юнкерсов» и «хейнкелей» налетели на город и высыпали смертоносные бомбы. Через пятнадцать минут обрушилась новая точно такая же волна немецких самолетов. До самой темени тяжко выли и рвались фашистские бомбы, рушились дома, взлетела на воздух наша батальонная кухня, гибли, умирали в нечеловеческих муках солдаты.
Четыре дня назад в дивизию прибыло из госпиталей новое пополнение. Мое отделение увеличилось до шести человек. Странное впечатление произвел на меня Пискунов, ему лет сорок пять, высокий, худой, с постным иконописным лицом, большие печальные глаза, мне казалось, он отрешен от всего, что его окружает. Подошло время обедать, повар налил в его закопченный снаружи котелок порцию густого супа. Пискунов не поспешил, как другие, сразу же есть, а поставил котелок на землю и начал молиться.
После обеда, стараясь скрыть усмешку, я спросил его:
— Вы что, думаете, бог от смерти спасет?
— Не знаю, сынок, как ему заблагорассудится. Третий раз попадаю на фронт. И вот живой. Бог справедлив, думаю, и нынче он будет милостив. Я не забываю его и людям ничего плохого не делаю. Мне показалось, что от него шли, обволакивая меня какие-то невидимые волны, и я, чуть ли не с пеленок ставший безбожником, не верящий ни в какую сверхъестественную силу, на миг усомнился в истинности своих привычных воззрений на устройство мира и подумал: «Может, и на самом деле есть некая высшая сила, недоступная моему пониманию, и она поможет ему избежать смерти в бою?»
Вечером, когда мы с Пискуновым легли спать рядом, он зашептал молитву. И странным, очень удивительным было то, что я начал испытывать нечто вроде смутной зависти: у него есть прочная духовная опора, глубокая убежденность в том, что бог поможет ему благополучно выжить на страшной войне. Эта вера облегчает ему жизнь. Мне же никто не поможет уверовать в то, что завтра или послезавтра пуля или снаряд не оборвет мою жизнь. А как хочется знать, что же будет после этой очень кровавой и страшной войны. Но ничего не узнает Миносян, мгновенно умерший после разрыва немецкой мины. Был хороший человек — и нет его. А вот Гостеву, можно сказать, здорово повезло, ему всего лишь прострелили руку, сейчас благополучно отлеживается в госпитале.
В ночь на 15 сентября после короткого отдыха наша дивизия совершила двадцатикилометровый марш, бесшумно заняла боевые позиции рядом с железной дорогой Ельня-Смоленск и приготовилась к наступлению.
Рано утром, когда еще было темно, новый старшина и ротный писарь принесли завтрак в больших термосах — жидковатую пшенную кашу с кониной. Замечаю, как они нервничают, торопятся раздать ее, чтобы быстрее уйти с передовой. В их заискивающих голосах слышится какая-то виноватость. Они отлично понимают, что вскоре многие из нас, рванувшись по команде вперед, останутся навсегда лежать на этой холодной, покрытой сейчас росой земле.
Начинает понемногу рассветать. Наша задача — перейти вброд довольно широкую водную преграду и ворваться во вражеские окопы, оборудованные на высоте, где раньше было селение, а сейчас смутно очерчивалось лишь одно полуразрушенное кирпичное здание. Становится светлее. Хорошо видны серо-бурые высотки и впереди и слева, а справа — полотно железной дороги. Низина покрыта мозглым белесым туманом. Впереди метрах в двухстах-трехстах от нас два немца с ведром спускаются с горки, спокойно останавливаются у какого-то источника воды, видимо у бывшего колодца, деловито опускают на веревке ведро, поднимают его. Черт возьми, их можно срезать из винтовки или автомата. Но никто этого не делает. Не может быть, что их никто не видит. Почему же на самом деле не отправить фрицев в загробный рай? Стреляю неплохо. Но как-то неловко, неудобно убить людей, которые, не таясь, словно взывая к нашей гуманности, идут за водой. Застрелить их сейчас — совершить крайне хладнокровное убийство. Нет, видно, не стал я еще настоящим солдатом, если так, с позиций мирного времени, рассуждаю. Немцы, не особенно торопясь, будто они и не на передовой, будто им сейчас ничто и не угрожает, будто и войны уже нет, отправились назад к себе.
Через минут двадцать внезапно где-то совсем близко ударили «катюши», над нашими головами со свистящим скрежетом прорезались огненные трассы. Сзади замолотили, загрохотали разноголосые орудия, над нами завыли, застонали, зашуршали снаряды и мины. Складываем шинели в окопе: без них легче бежать в атаку. Затягиваю бледно-зеленый видавший виды вещмешок: в нем диск к автомату, четверть банки тушенки и с полкилограмма хлеба. Немцы начали обстреливать из орудий лежащую слева от нас высоту. Назначаю наблюдателем юркого, хитрого Осокина, остальные укрылись в окопе. Сам смотрю, как на соседней высотке то и дело вспыхивает темно-серое облако от взрыва, и только потом глухой сердитый грохот. «Наглядно проявляются законы физики, — отмечаю про себя, — свет распространяется быстрее звука».
Вражеские орудия и минометы перенесли огонь на наши позиции. Бьют точно, видно, заранее пристрелялись. Справа кто-то застонал, стал звать на помощь. Окоп вздрагивает, покачивается. Ложусь на самое дно. Осокин кричит:
— Желтая ракета!
Значит, подан сигнал «Приготовиться к атаке». Ввинчиваю запалы в обе гранаты-лимонки. Пригнувшись к самому дну окопа, надеваю вещмешок на спину. Жду, когда Осокин сообщит о появлении в небе зеленой ракеты. Тогда выступать. Тяжелый снаряд со свистящим грохотом ударил совсем близко, Вздрогнул окоп, посыпался песок на спину. Другой снаряд справа, третий — чуть сзади. И пошло молотить без всяких пауз со всех сторон. Когда же закончится этот ад кромешный? Почему нет сигнала выступать? Должен быть, если судить по предыдущему наступлению. Может, Осокина убило? Надо выяснить. Как не хочется подниматься. Встаю. Быстро отряхиваю землю с гимнастерки и особенно с автомата. Иду вправо. Осокин лежит на дне траншеи, руками сжимает уши, около него — ручной пулемет. Толкаю затыльником автомата в бок незадачливого наблюдателя. Поворачивает голову. Спрашиваю:
— Была зеленая ракета? — Осокин растерянно моргает глазами и молча — бледный, в песке — поднимается. Бегу вправо по траншее — никого нет, влево — первый взвод на месте. Вжавшись в землю, бойцы лежат. Нашел командира взвода, кричу: — Лейтенант! Батальон ушел. Поднимайте людей! Лейтенант встает. Лицо какое-то вялое, осоловелыми глазами он смотрит на меня, не может прийти в себя после артиллерийского налета.
Бегу к своим. Они стоят, пригнувшись, около Осокина, все целы. Командую:
— Пошли! — С трудом (земля осыпается, не за что зацепиться) вылезаю из окопа. Белесый туман внизу не разошелся, а как будто даже погустел. Или это дым от снарядов? Совсем не видно ориентиров, которые показал нам командир батальона. Торопливо бежим вниз к водной преграде — шириной метров сто. Не знаю, что это — то ли озеро, то ли река. Вхожу в холодную зеленую жижу. Дальше — чистая вода, она все глубже и глубже. Поднимаю вверх автомат. Плохо, что вещмешок будет мокрый. Не отсыреют ли патроны в дисках? Не подведут ли они в самый жаркий момент? Иду... Стоп... Вода по горло. Отпрянул назад. Направление неверно выбрал, что ли? Что же делать? Будем стоять — перебьют, как глупых беззащитных куропаток. Оглянулся: за мной голова в голову стоят пять бойцов. Ждут, что же я решу. Позади с оглушительным ревом разорвался снаряд, над нашими головами просвистели осколки. Слева поднялся водный фонтанчик — грохнула тяжелая мина или снаряд. Самый высокий среди нас — Пискунов. Приказываю:
— Пискунов! Вперед! Ищи брод! Мы за тобой! — В его испуганных глазах мольба: «Не посылайте! Почему обязательно должен я идти?»
— Быстрее! — Как можно громче повторяю я приказ. Совсем близко разорвался новый снаряд, угрожающе противно свистят осколки. Пискунов не двигается, застыл на месте, только бледные губы беззвучно шевелятся. Может быть, богу молится? Призывает на помощь?
— Иди! Не пойдешь — застрелю! — ору, что есть силы, и медленно навожу автомат прямо в голову Пискунова и кладу палец на спусковой крючок. — Иди!
Испуганно перекрестившись, Пискунов пошел сначала вправо — глубоко, не пройдешь.
— Быстрее! — тороплю я его. Он пошел влево, там вода по пояс. Есть брод! Я снова вышел в голову отделения. Наконец-то кончилась проклятая холодная вода. Кричу, не оборачиваясь:
— Вперед! Быстрее! — Обхожу, чуть ли не споткнувшись, вздувшийся, черновато-синий труп нашего солдата. На его груди стальной панцирь. Не спас от смерти. Еще такой же убитый панцирник. Теперь самое главное и самое опасное: на высоту! Снаряды падают все чаще и чаще. Мы развернулись в шеренгу. Огонь усилился. Мины и пули положили нас на землю. Впереди, уже совсем недалеко, лежат наши бойцы. Командую:
— Перебежка! За мной! Все перебежали, залегли справа и слева от меня, кроме Пискунова. Что с ним? Опять струсил? Возвращаюсь к нему, он лежит лицом вниз, толкаю его автоматом в спину, кричу:
— Вставай! Вперед! — Пискунов не отвечает. Поворачиваю на спину. Все лицо залито кровью. Пуля ударила ему прямо в переносицу. Все кончено. Бегу к своим. Поднимаемся и вливаемся в цепь ушедших раньше нас бойцов. И тут обнаруживаю, что попали мы в чужой батальон. Плохо. Но под таким огнем искать своих — только людей погубишь понапрасну. Вправо от нас раздается не очень дружное:
— Ура-а-а!
Этот призывный клич подхватывает наша цепь, ору и я осипшим голосом, мы поднимаемся, бежим — до вражеской траншеи уже совсем близко. И тут передо мной трескуче рванула то ли мина, то ли граната, и я упал на землю.
«Убит», — как о постороннем человеке подумал я, но потом спохватился, сам себе возразил: «Был бы убит — не рассуждал бы». Двинул левой рукой, правой — работают. Ощупал лицо, голову, в животе и груди тоже боли не чувствую, кажется, пронесло. Нет, поторопился обрадоваться, резко, очень больно заныла левая стопа. Вот куда садануло. Впереди, в траншее — стрельба, взрывы, яростные крики и стон. Пытаюсь встать и не могу: на ногу не ступить. Чувствую, как ботинок все больше наполняется теплой кровью. Захватив автомат, отползаю немного назад, в воронку, вырытую взрывом тяжелого снаряда. Здесь безопаснее: пуля не заденет, да и снаряд, как говорили бывалые солдаты, почти никогда не попадает дважды в одно место. Размотал обмотки, снял ботинок, пробитый в нескольких местах, каблук оторван. Мокрым бинтом крепко перевязал стопу. Она вся в крови, и не понять, куда впились осколки. Выполз из воронки. И тут всего лишь метрах в семи рванула мина, недалеко от меня упала тоненькая березка, синий дымок поднялся от земли и мгновенно растаял. Один осколок пробил вещмешок и, кажется, застрял в котелке, другой ударил по тыльной стороне автоматного приклада и, резко звякнув, упал около серого валуна, справа от меня. Залезаю в глубокую воронку, на дне которой проступила грязная жижица. Больше ползти мне некуда. Водную преграду я без посторонней помощи не преодолею. Теперь мне остается только лежать и терпеливо ждать помощи.
Подошли два пожилых, крепких с виду санитара и поочередно деловито потащили меня на спине к понтонной переправе вблизи взорванного железнодорожного моста. Около него останавливаемся: на нашу сторону идет колонна пехотинцев. Пожилой рыжеватый солдат, дружелюбно улыбнувшись, крикнул мне:
— Отвоевался, братишка? Отдай каску! — Я снимаю и протягиваю каску, хотя она в общем-то могла и мне еще пригодиться. Солдат примерил её на свою голову — годится! — и поблагодарил:
— Спасибо! Выздоравливай! — и он побежал догонять товарищей. Когда мы, сделав передышку после перехода через понтонную переправу, почти поднялись на изрытый снарядами и минами холм, слева от нас, от высоких елок послышался стон, глухой, проникнутый безнадежностью, с мольбой о помощи: «Братцы, умираю... Помогите». Санитары осторожно опустили меня на густую траву около высокой прямой осины и побежали к раненому. И тут после залпа немецкого шестиствольного миномета кругом тяжко загрохотало, почва колыхнулась, в воздухе запахло противной взрывчаткой, моя голова вдруг стала страшно тяжелой, в глазах почернело, я потерял сознание. Когда очнулся, в голове шум и звон, какая-то мутная тяжесть придавливает к земле. Не слышно ни стона раненых, ни голоса санитаров. Усталым, каким-то не своим голосом кричу, но никто не откликается. Значит... Побежали выручать из беды раненого и сами погибли.
Надо ползти дальше самому. Переберусь через гору — там безопаснее. Ползу чуть ли не механически, очень медленно, с чувством горькой заброшенности. Увидел красный крест. Туда! Под красным крестом знак ПМП — полковой медицинский пункт. Выбиваясь из сил, в конце концов подполз к нему — к большой прямоугольной яме с метр глубиной. Мне крикнули:
— Ползи дальше, здесь опасно!
Большей несуразицы я не мог себе представить. Не могу я дальше ползти, нет никаких сил, и совсем глупо думать, что лежать здесь в яме так уж опасно. В ней врач, лейтенант с узкими зелеными погонами, и двое санитаров, четверо раненых. Мне помогли спуститься в яму. В горле так пересохло, будто я целую неделю не пил, прошу:
— Пить...
Вода нашлась. Какая страшная, убивающая всякую живую мысль усталость и слабость. Мне сделали перевязку. Голова звенит все тяжелей, и я впал в забытье. Пришел в себя, когда меня громко окликнули:
— Сержант! Поехали!
Около ямы спокойно стояли четыре большие серые собаки, впряженные в маленькую тележку, около них — средних лет невысокий собаковод. Мне помогли выбраться из убежища и устроиться на тележке с колесиками на резиновых шинах. Подали автомат по моей просьбе, хотя сначала пытались отговорить:
— Зачем ты его с собой тащишь? Не понадобится.
Это еще как сказать. Я уже ученый солдат, да и по инструкции оружие надо не бросать на поле боя, а приносить на сборный пункт. Но где он?
Собаки привычно, сразу видно, что не впервой, повезли тележку по едва обозначенной травянистой дорожке на окраине леса. Не знаю, чего немцам почудилось, может, они приняли меня за важного начальника и потому начали артиллерийский обстрел нашей дорожки и лежащего справа еще не скошенного луга. Собаки остановились, пугливо взглядывали на взрывы, вздрагивали и жалобно взвизгивали. Собаковод лег около тележки, уткнувшись в землю. Сам я в это время не испытывал ни особого волнения, ни испуга, мною овладело тупое безразличие ко всему, что делалось вокруг, — так смертельно устал, вымотался, что не осталось уже никаких сил, нормально, по-человечески реагировать на резкий грохот близко рвущихся снарядов.
Когда мы выехали на грунтовую дорогу, меня пересадили на телегу, в которой лежало трое раненых. Маленький пожилой ездовой стоял около запряженных в нее двух темно-карих лошадок и кормил их из рук сочной травой. Он сел на телегу, мы тронулись, и в этот момент вблизи, под высокими березами развернувшиеся в ряд четыре «катюши» дали залп — будто куча паровозов одновременно выпустила громко шипящий пар — и тут же уехали. Идущие от них огненные трассы засекли низко летящие «юнкерсы», которые, повернувшись, с резким отрывистым подвыванием направились к бывшей стоянке реактивных минометов и высыпали бомбы над нашими головами. Смертоносный груз потянулся в сторону от нас. С первыми взрывами наши лошади рванулись, как бешеные, съехали с дороги и понеслись по полю. Скрипучая телега подпрыгивала, качалась из стороны в сторону и так наклонялась, что казалось — вот-вот перевернется. Туго натянув ременные вожжи, ездовой как мог успокаивал испугавшихся коней:
— Тпру-у-у! Стой! Тпру-у-у, окаянные! Стой, вам говорю!
Приехали в медсанбат. Окраина лиственного леса. Большие зеленоватые палатки, носилки, туда и сюда снуют медработники. Глухой рокот орудий едва-едва слышен. В большой палатке, раскинутой под кряжистым дубом, вынули осколки из моей стопы, посадили вместе с другими ранеными в кузов потрепанной автомашины. Поздним вечером, когда уже стемнело, нас привезли в полевой госпиталь, который нашел приют в деревне, по счастливой случайности не сожженной немцами при поспешном отступлении.
Помогая друг другу, раненые по очереди перебирались на землю. Я остался один в осиротевшей машине. Слышу, началась перепалка между врачом и привезшим нас шофером, который требовал как можно быстрее забрать меня: ему предстояло ехать на армейский склад за продуктами. Врач же доказывал, что у него нет такой возможности, этот госпиталь предназначен для легко раненых, для тех, кто может ходить, сам себя обслуживать, у них нет специального персонала, чтобы ухаживать за такими беспомощными больными, как я. Они горячо доказывают друг другу свою правду, спорят, кипятятся, ругаются, а я спокоен и почти безразличен к их ругани. Лежу себе и лежу. И нисколько не волнуюсь. Не выбросят же меня в грязь. Пристроят куда-нибудь. Куда? Это их дело!
Что сейчас у нашей дивизии, прорвала ли немецкую оборону, удалось ли наступление? Идет ли на Глинку? Мы должны были взять эту станцию. Что с моим отделением? Из шестерых двое выбыло уже в первый час наступления. А что дальше? Догадался ли Осокин взять на себя командование?
Шофер победил. Два солдата и молоденькая медсестра помогли мне слезть с машины и добраться до стоящего особняком сарая. В полутемноте (горела лампа) в нем видны двухъярусные нары, на них сено, белые простыни, раненые лежали, накрывшись серыми одеялами. Чисто, маленькая железная печка. Выходит, даже гимнастерку и брюки можно будет снять — от такой роскоши фронт отучил меня.
Ночью не мог заснуть. Не переставая, ныла и ныла нога, сильно шумела голова, стала тяжелой-тяжелой, будто кто-то со страшной силой сдавливал ее. Лишь под самое утро я забылся.

  Пусть знают и помнят потомки!

 
  1. 5
  2. 4
  3. 3
  4. 2
  5. 1

(0 голосов, в среднем: 0 из 5)

Материалы на тему

Редакция напоминает, что в Москве проходит очередной конкурс писателей и журналистов МТК «Вечная Память», посвящённый 80-летию Победы! Все подробности на сайте конкурса: konkurs.senat.org Добро пожаловать!