fbpx

ПОКОЛЕНИЕ КОРЧАГИНЫХ: НАША ВЕЛИКАЯ ПОБЕДА!

Вступление

ветеран Великой Отечественной войны, профессор, доктор филологических наук,
Заслуженный деятель науки РФ, член Союза писателей России.

Вот и пришло неумолимое печальное время, когда я, предельно престарелый, физически немощный пенсионер, обременённый тяжким букетом болезней, начал в долгие бессонные ночи, вспоминая былое, невольно подводить итоги своей длительной жизни.
Пришла на память хорошо известная миллионам читателей сцена в романе Н.А. Островского «Как закалялась сталь», когда Павел Корчагин, человек героического склада души, стал слепым, неподвижным, прикованным к постели, когда «перед его глазами пробежала вся его жизнь, с детства и до последних дней» и перед ним встал суровый вопрос: «Хорошо ли, плохо ли он прожил свои двадцать четыре года? Перебирая в памяти год за годом, проверяя свою жизнь, как беспристрастный судья, и с глубоким удовлетворением решил, что жизнь прожита не так уж плохо. Но было немало и ошибок, сделанных по дури, по молодости, а больше всего по незнанию. Самое же главное — не проспал горячих дней, нашёл своё место в железной схватке за власть, и на багряном знамени революции есть и его несколько капель крови». Здесь сливаются образы повествователя и главного героя.
Вот и передо мной сейчас маячит подобный вопрос: как оценить на беспристрастных весах совести мои почти девяносто лет жизни? Могу, во-первых, с удовлетворением сказать, что самое главное — не уклонился от прямого участия в Великой Отечественной войне и на Красном Знамени великой Победы над фашизмом есть капельки и моей крови…

Текст статьи

Николай Островский и его книга «Как закалялась сталь» помогали и продолжают помогать ему преодолевать обрушившиеся на него страдания.Николай Островский и его книга «Как закалялась сталь» помогали и продолжают помогать ему преодолевать обрушившиеся на него страдания. А в пять лет он стал узником фашистского лагеря (1941-1944). Он писал: «Впервые я познакомился с книгой «Как закалялась сталь» Николая Островского в детстве, в конце 1946 года. Я только что перенёс очередную операцию на ногах по поводу нового рецидива газовой гангрены. Мама принесла мне в больницу эту книгу, читала её в слух, и уж не знаю, что больше — искусство врачей, повседневный героизм матери или эта книга — дали мне возможность преодолеть страдания и выжить. Думаю, всё вместе. ... Недавно я попал в очередной раз в больницу, и снова операция, и снова со мной бессмертная книга...
Когда я в настоящее время, время жёсткого прагматизма и катастрофической утери моральных ценностей, встречаю молодых людей, которых Н. Островский не только не волнует и не вдохновляет (за это их можно только пожалеть), но которые просто не читали «Как закалялась сталь», не знают, что есть такая книга, я расцениваю это как грозный сигнал бедствия нашего общества.
Но это — ещё не всё. Уже встречаются статьи, в т.ч. в солидных изданиях, в которых развенчивается героизм Николая Островского, «доказывается», что он — только продукт тоталитарного общества, сталинского режима. Я расцениваю такие публикации, как элементарную личную непорядочность морально несостоявшихся, возможно. заангажированных людей» (Николай Островский. Человек и писатель).

 

 

ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ ОСТРОВСКОГО И НАЧАЛО ВОЙНЫ

Создавая трилогию «Рождённые бурей», Н. Островский хотел добиться того, чтобы при встрече с врагами «в предстоящих боях, если нам их навяжут, ни у кого из молодёжи не дрогнула рука» (Николай Островский). 12 октября 1935 года он писал: «Основной лейтмотив моей новой книги («Рождённые бурей») — это преданность Родине». 17 апреля 1936 года он предсказывал: «Любовь к Родине, помноженная на ненависть к врагу, — только такая любовь принесёт нам победу».
В первой книге трёхтомной эпопеи «Рождённые бурей» показана интервенция Германии в конце 1918 — начале 1919 г., борьба польского и украинского народов против оккупантов. Островский раскрывал силу героического подвига борцов за новую жизнь: «Они доказывают пассивным массам, что нет безвыходных положений, отвага сопротивления крушит все» (84). Парнишка Порайка взорвал взвод белых вместе с собой. Рабочий Андрей Птаха, подвергаясь смертельной опасности, забравшись в котельную, взбудоражил город непрерывным гудком.
6 апреля 1936 года Н. Островский, выступая по радио, предупреждал советских людей: «Мы знаем, что, когда на наши границы ступит подлая нога фашистских бандитов,— страна встанет и страшным ударом ответит на удар и сокрушит каждого, кто посмеет посягнуть на священные рубежи. и миллионы молодых бойцов встанут под ружье» Он предвидел, что «это будет народная война...судьбу мира будут решать мужество, отвага, беззаветная преданность революции молодых людей нашей страны.
Внезапно вспыхнувшая война круто изменила, сразу катастрофически перевернула привычную жизнь нашего спокойного лесного края, наполненного чудесной тишиной и зелёным солнечны светом. 22 июня 1941 года, в жаркий солнечный полдень, прискакал в Красненькое на взмокшей лошади нарочный, который привёз повестки мужикам, призывавшимся в армию. Вскоре все жители деревни — стар и млад — без всяких объявлений, указаний и призывов собрались под окнами правления.
Страшная тяжесть всеобщей беды наложила резкий отпечаток на их посуровевших скорбных лицах — не слышно ни одного весёлого голоса, ни обычных подковырок, шуток и прибауток, даже дети присмирели, притихли, стояли неподвижно в толпе, испуганно хлопая глазёнками, невидимые токи от горестных переживаний и мрачных дум взрослых людей потянулись к маленьким несмышлёнышам.
Бригадир Пётр Голубев плотнее прижал к боку перебитую на недавней финской войне руку, а правую со сжатым кулаком поднял кверху и с нервной горячностью что есть силы выкрикнул:
— Что вы, бабы, плачете? Может, наши войска на Берлин идут!
Худой, высокий дед Самсон, побывавший в прошлую мировую войну в немецком плену, сразу охладил воинственный пыл бригадира:
— Он, германец, покажет Берлин! Не раз мы своей кровью умоемся!
Никто ему не возразил. Я, только глухим вечером 21 июня приехавший домой на каникулы, стоял около отца, погрузившегося в невесёлые думы, и пытался найти ответы на тягостные вопросы. Как же так: у нас с Германией заключён договор о ненападении, больше того, даже о дружбе — и она внезапно, подло напала на нашу страну... Нашли друзей! Фашистов! О какой совести у них можно говорить?
Но вот что невозможно понять: они ведь не закончили войну с Англией и всё-таки напали на нас. Сумасшедшие, что ли они? Но ведь не с бухты-барахты они решили начать войну с нами, значит, долго тщательно обдумывали, всё по-немецки точно распланировали. Может, они рассчитывали на то, что мы не успеем мобилизовать армию?
Назавтра у вокзала в Максатихе к отцу подошел Павел Дмитриев, и, протянув ему широкую ладонь, дрогнувшим голосом сказал:
— Прости меня, Трофимыч. Возвращайся живым!
Чуть помедлив, отец принял рукопожатие председателя и произнёс:
— Не война — сидеть бы тебе в тюрьме за хищения колхозного добра.
Ничего не возразил Дмитриев, опустил голову, ещё раз повторил «Прости» и отошёл в сторону. Подошёл поезд, и отец, уже ушедший в своих мыслях в иную — солдатскую, фронтовую — жизнь, словно вспомнив самое важное и решив сложную задачу, буднично, но жёстко сказал:
— В плен я не сдамся. Ну, мне пора.
Он обнял маму, несколько раз поцеловал её, она плотно-плотно прижалась к нему и зарыдала. Отец тоже заплакал, освободился от маминых рук, крепко поцеловал меня, ничего не сказав мне на прощанье, только так необычно взглянул, что на всю жизнь остался в памяти его пронзительный скорбный взгляд. Тоскливо похолодело, заныло, защемило моё сердце. В старой серой шинели, постаревший, исхудавший, со слезами на глазах отец вскочил на подножку вагона и печально махал нам рукой. У меня покатились слёзы. Поезд нервно прогудел, резко дёрнул и, набирая скорость, всё быстрее и быстрее увозил от нас отца, такого родного, близкого и никем не заменимого.
В Ленинграде отец по пути в свою часть встретился с нашими родственниками, во время разговора с ними, как мне впоследствии передали, сказал: «В этой войне, наверно, не останусь живым». И повторил то, что я слышал пред его посадкой в вагон: «В плен я не сдамся».
И на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом — эта мысль, воспринятая из популярной предвоенной песни, гнездилась в моем сознании. Но после «незнаменитой» войны с финнами зимой в 1939-1940 гг. она у меня несколько сжалась, дала трещины после рассказов отца о боях на Карельском перешейке и наших потерях. Война прошла со скрипом, не так удачно, как хотелось мне и нашим людям.
Сразу после той войны в газете «Известия» я увидел стихотворение А.Т. Твардовского «Наступление», посвящённое 123 ордена Ленина дивизии, и уткнулся в него: в этой дивизии воевал отец. Впервые тогда я встретил фамилию этого великого русского поэта, согревавшего мою душу всю последующую жизнь.
В полукилометре от моей квартиры в Твери жители дома №32 установили у себя во дворе небольшой памятник славному солдату Василию Тёркину. Он в зелёной пилотке, защитного цвета одежде, с гармошкой в руках. Пришёл я к нему, снял головной убор, поклонился, постоял около него, и мне показалось, что он задумался о чем-то сокровенном, что в нём спряталась какая-то не дающая ему покоя грустинка. Мне вдруг представилось, что он хочет спросить:
Что там, где она, Россия,
По какой рубеж своя?
Памятник Тёркину обострил мои воспоминания о том времени. От отца в августе пришло треугольное письмо, написанное карандашом, он сообщил, что здоров, отступая, проходил через Старую Руссу, которая вся пылала в огне. Другое короткое письмо, полученное нами через две недели, чуть ли не всё было зачёркнуто цензором густой краской, Одно мы поняли: он был на отдыхе. Последнее письмо от него пришло из Торжка. Больше мы никаких известий от отца не получили, он сгинул в ноябре-декабре 1941 года в боях в районе Ржева. Не знаю и никогда уже не узнаю, где и есть ли его могила. Очень больно, тягостно это для меня.
Начало войны после внезапного нападения фашистской Германии потрясло меня, вопреки ожиданиям наша непобедимая и легендарная армия, которая была «от тайги до британских морей ...всех сильней», не громила врага на чужой земле, а отступала, сдала многие советские города.
Были непонятны и панические, как теперь разумею, некоторые распоряжения, например, заклеивать полосками газет окна в нашей деревне. Зачем? Немецкие самолёты с белыми крестами часто бомбили станции Максатиха, Малышево, низко пролетали и над нами, но не было им никакой нужды тратить бомбы на нашу укрывшуюся в лесах деревню.
10.06.1941 года мне исполнилось 16 лет. В конце июня 1941 года нас, молодых парней и девушек, привезли под Селижарово рыть глубокий противотанковый ров на восточном берегу Волги. Мы работали заступами и кирками, бросали и бросали землю кверху до полного изнеможения, до потемнения в глазах. В первые дни эта работа казалась мне бессмысленной, вызывала недоумение и внутренний протест: «Не может быть, чтоб немцы дошли до Волги. Зачем же без толку тратить столь много человеческих сил?» Но бежали суматошные дни и недели, над нами изредка пролетали черные фашистские самолёты с черно-белыми крестами. Однажды один из них спустился совсем низко и выбросил тысячи маленьких белых листовок, где говорилось, чтобы мы перестали рыть бесполезный ров, все равно немецкие таночки легко зароют наши ямочки. Через день-два нам приносили газеты, но ничего значительного, хорошего, что могло бы поднять наше безрадостное настроение, в них нельзя было отыскать.
Наши войска оставляли город за городом, и всё беспощадней терзал меня вопрос: «Почему наша армия отступает?» А ведь наши руководители кричали, что мы будем бить врага на той территории, откуда он придёт.
В начале августа нас отправили домой. В Бологом ранним утром попали под нещадную бомбёжку, еле-еле ноги унесли оттуда, спешно уйдя в Медведево. Доехали в вагоне до Удомли, дальше поезда не шли: железнодорожный путь разрушили немецкие самолёты. Пришлось нам пешедралом топать по шпалам домой. Здорово досталось нашим ноженькам. Больше шестидесяти километров отмахали.
Тяжко, опустошительно горько было на душе. Жизнь страшно вздыбилась и переломилась. Ужасная народная беда приобретала все более конкретные, все более болезненные и зловещие очертания. Катастрофически быстро сказалось на моей жизни нападение фашистов.
Первого сентября 1941 года я приехал в Кимры с думой продолжить учёбу, но выяснилось, что педучилище вот-вот прикроется. Взял справку об окончании первого курса педучилища, на пассажирском поезде приехал в Сонково, там, в числе многих горемык, пристроился на платформу, проехали час-два и по нам начал стрелять пролетевший немецкий самолёт. Машинист внезапно остановил поезд, воздушный стервятник совсем низко развернулся, выпустил несколько пулемётных очередей и улетел. Мы снова забрались на платформу, я благополучно приехал в Малышево.
Мне страстно хотелось учиться, я сказал маме, что мне, может быть, стоит продолжить учёбу в Малышевской средней школе. И милая мама в такое ужасное время поддержала меня, пошла на станцию, нашла знакомую, уговорила пустить меня жить у неё, пока буду учиться в школе. Проучился там я неделю, каждый день немецкие самолёты бомбили станцию, изуверски растерзали эшелон с беженцами и ранеными. Школу временно прикрыли. Нет, не придётся учиться и в Малышеве.
Для меня после начала войны учёба в школе стала несбыточной мечтой: теперь надо изо всех сил работать и помогать выжить в страшной обстановке матери и четырём малым сёстрам. Зина, самая младшая, родилась в апреле 1941 года. На мои подростковые плечи ложилась обязанность помочь им выжить в лихую войну.
В конце октября 1941 года, когда немцы прорвались к городу Калинину, мне предстояло угонять колхозных коров и овец на восток. Чтобы не быть под немыслимой пятой у врага, я после тяжких раздумий предложил маме поехать на восток всей семьёй:
— Поедем, мама, немцы в нашу деревню могут прийти.
Она, постаревшая, даже сгорбившаяся, печально уставилась в моё лицо и вразумительно ответила:
— Куда же мы с малыми детьми поедем? Кто нас ждёт в чужом краю? Что есть-пить будем? Ежели умирать, так дома. А тебе надо — поезжай.
Тягостно вспоминать об этом. Когда мы погнали коров и овец, на глазах у баб, провожавших нас в тяжкий путь, появились слёзы: угон колхозного стада предвещал невиданную, страшную перемену в их жизни — приход вражеской армии, которая несла с собой разорение, глумление и смерть. Прощаясь, дед Трофим всячески крепился и напутствовал нас:
— Быстрее домой возвращайтесь! Германец не дойдёт до нас!
Но мы тогда не ведали, что на самом деле сбудется его предсказание. По грязным, начавшим по ночам уже подмерзать просёлочным дорогам тянулся один гурт за другим. Брало за душу истошное голодное мычание коров и отчаянное блеяние овец.
На шестые сутки у нас создалось пиковое положение, мы не знали, что делать. Коровы выбились из сил, отказывались идти, вторые сутки их не кормили. Колхозы не давали нам сена. Остановившись под вечер в большой деревне, мы с Васей напутствовали дядю Кирю, когда он пошёл к председателю колхоза, чтоб он лучше объяснил: не накормим стадо — наверняка погубим его, нельзя же допускать такого преступления.
Киря пришёл от председателя — и ни слова, мы с Васей вопрошающе смотрим на него, а он стоит, глядит в сторону, молча попыхивает своей черной трубкой. Ничего он не добился. Что же делать? Чертыхаясь, Вася по своей инициативе пошёл в разведку, через полчаса вернулся и сообщил, что он нашёл сарай с сеном. Оставив дядю Кирю у стада, мы с ним поехали к этому сараю, лошади едва-едва плелись, на кнут почти не реагировали. Нехорошо, мутно было на душе, когда мы срывали запор на воротах сарая, утрамбовывали на телегу сено. Как бы там ни было, а все-таки мы накормили и напоили голодных коров, овец и лошадей.
Самим нам очередные хозяева без лишних разговоров дали картошки и капусты, а хлеб у нас был свой, колхозное правление снабдило нас мукой. Рано утром, когда мы за столом ели картошку, в избу вбежал с виду крепкий и здоровый мужчина, председатель колхоза, и заорал:
— Гады! Кто дал право сено красть?! Грабеж учинять!
— У нас есть документ, в нём говорится, что нам надо оказывать помощь, — перешёл я в контратаку. — Вы хотите, чтоб наш скот сдох? Может, немцев ждёте?
— Ты умерь свой пыл, молокосос!
— Вы мне не тычьте! И не оскорбляйте. Мы написали вам акт о том, что взяли в вашем колхозе пять центнеров сена.
— Вашим дерьмовым актом я не прокормлю скотину, им только задницу вытереть, — председатель умерил тон. — Идёт стадо за стадом. Сена совсем не осталось. Скажи, чем кормить коров и лошадей?
— А что стали бы вы делать на нашем месте? Погубили бы скотину, или пригнали туда, куда предписано?
Спор зашёл в неразрешимый тупик: обе стороны были правы, и у нас, и у председателя были свои неотразимые аргументы.
Тягостные раздумья точили, больно раздирали мою душу. Строили, строили мы укрепления, выбивались из сил, а не помогли они остановить фашистскую армию. Бои шли под Москвой, немцы взяли город Калинин. Сколько будем ещё отступать? Как могло случиться такое, чего не видела Россия больше столетия?
На нашу беду в Красном Холме немецкий самолёт бросил наугад несколько бомб, коровы и овцы, испугавшись взрывов, разбежались кто куда, в разные стороны, много времени мы убили, чтобы собрать их, а две овцы так и не нашли, как в воду канули.
Стадо мы сдали в Некоузе, районном центре Ярославской области. Мы с Васей Голубевым посоветовались и пришли в райвоенкомат, попросили отправить нас в армию. Нам некуда было деться, мы не знали, ворвались ли фашисты в наш район. Выяснили, что их задержали у Калинина, что нас ещё рано, нельзя призывать в армию, что нам надо отправляться домой, а через год-полтора мы пойдём воевать.
Через неделю после возвращения домой почтальон вручил мне треугольное письмо, на нем штамп военной цензуры, адрес написан карандашом, почерк не отцовский, чужой. Меня кольнуло нехорошее предчувствие, распечатал письмо — зашумело в голове, задрожали ноги и руки, я сел на скамеечку перед нашим окном: в письме сообщалось, что отец несколько месяцев воевал в окружении, пошёл в разведку, напоролся на немецкий дозор и погиб смертью храбрых в бою.
Глухое отчаяние овладело мною. Безнадёжно скорбные картины рисовались в моём сознании. Как тяжело, нет, просто невозможно сказать маме о печальном известии. Сейчас у неё есть надежда, пусть малюсенькая, пусть обманчивая, но она есть, она теплится, хоть немножко греет её смертельно уставшую от невзгод и горестей душу: нет вестей от мужа, но это не значит, что он мёртвый, может быть, он в плену или в партизанском отряде. И лишить её этой малой, пусть даже призрачной надежды — поступить бесчеловечно. К тому же в эту историю с письмом от незнакомого человека, может, вкралась ошибка. Он не убит, а тяжело ранен, товарищи оставили его, посчитав, что он умрёт, а его подобрали местные жители и выходили. Всякое случается на войне, это же факт, что в финскую войну пришла похоронка, а отец-то был живой, через три месяца прибыл домой.
В мой тягостный настрой влилась немалая победная струя в декабре 1941 года, когда наши войска разгромили немцев под Москвой, выгнали их из Калинина. Я с газетой «Правда» прошёл поочерёдно почти по всем домам своей деревни и с радостью читал старикам и бабам о наших победах и зверствах гитлеровцев.
В зиму на 1942 год я работал в морозы на лесозаготовках в двадцати километрах от своей деревни, в лесу валили сосны и ели, распиливали их ручными пилами. Приходили в лес рано утром, ещё в темноте, уходили, когда уже опять ничего не было видно. Выбивались из сил. Когда становилось совсем невмоготу, когда замерзающие пальцы ломила острая боль, отказывались тянуть пилу, иногда вспоминался Корчагин, который в ужасных условиях строил железнодорожную ветку для подвоза дров в Киев.
Весной, летом и осенью 1942 года в колхозе я пахал плугом на лошади, боронил пашню, косил траву, сушил и копнил сено, счетоводческие дела отнимали не так много времени. Урожай зерновых в колхозе выдался хороший — особенно порадовали овёс и ячмень. В нашу лесную глубинку МТС не давала ни тракторов, ни комбайнов: все хлеба убирали вручную, серпами. Работали и мал, и стар. Не хватало лошадей, на себе таскали снопы и складывали в скирды. Все мои земляки без насилия и угроз подписались весной 1941-1942 года на военный заём, хотя сами вели полуголодное существование.
Председатель колхоза Пётр Голубев и я, получив инструкцию о проведении подписки, дотошно обдумали перед собранием, как его лучше провести. Первым подписался председатель, вторым я, третьим вернувшийся с фронта с перебитой рукой Василий Кудряшов, четвёртым мой дед Трофим (перед собранием я поговорил с ним). А дальше без запинки вставали и подходили подписывать бумагу о займе все остальные колхозники.
В 1942 году мне, единственному комсомольцу в нашей деревне, райком предложил создать в ней комсомольскую организацию. Собрав молодёжь, я произнёс первую в своей жизни хорошо памятную публичную, очень краткую речь: «Сейчас решается судьба нашего народа. Фашистские орды стоят у Осташкова и Ржева. Давно не было такого гибельного для России времени. Мать-родина требует от нас отдать все силы, а если понадобится, и жизнь для разгрома лютого врага. Если мы не трусы, не предатели, не хотим, чтобы он пришёл в нашу деревню, — значит, мы комсомольцы». Сразу же восемь заявлений было написано о вступлении в комсомол, лишь одна девушка не откликнулась на мой страстный призыв. Все вступившие в комсомол достойно прожили свою жизнь. Сейчас никого из них, к сожалению, не осталось в живых.
Вечером иногда забегал в нашу избу дед Трофим. Он как-то сразу постарел, меньше спорил, почти исчезла острая вспыльчивость, он стал рассудительнее, вся тщедушная фигура его выражала теперь ничем не прикрытую скорбь. Оставшись со мной вдвоём, он однажды закричал:
— Зачем только войну устроили? Кому понадобилось народ изводить? Взялись бы Сталин и Гитлер за грудки, тряхнули бы друг друга и установили, кто сильнее.
Как я ни доказывал ему, что он говорит сущий вздор, разубедить его не мог. Я вразумительно предупредил его, чтобы при чужих-то людях он попридержал язык, не нёс такой ереси, иначе попадёт туда, куда Макар телят не гонял. Но деда это нисколько не пугало: он думал, что ему осталось совсем мало жить, ничто его теперь не страшит, вот только хотелось бы сынков увидеть перед смертью.
По ночам дед охранял колхозный амбар, стоящий у гумен, на краю деревни. Перед самой посевной в глухую тёмную полночь он услышал, как кто-то стал ломать замок на амбаре, и, открыв дверь своей сторожки, выстрелил из ружья, а потом закричал:
— Стой! Застрелю! — И снова бабахнул. Испугавшись, вор бросил пустой мешок и удрал. Дед прибежал в деревню, грохнул из ружья в третий раз и заорал во все горло:
— Вы спите, а меня убивают! Мне не страшно в могилу, а если семена разворуют, чем сеять будете? С голоду подохнете!
В апреле 1942 года вместе с моей тётей Леной привезли в Красненькое по «дороге жизни» из блокадного Ленинграда молодую обессиленную женщину Поминенкову, родом из Белоруссии, Приютили её, она вскоре ожила, набралась сил и до 1946 года работала в нашем колхозе.
В июле она подошла ко мне и рассказала о странном мужике, который поздним вечером скрытно заходил в деревню и по всем статьям походил на дезертира. Начинало темнеть, мы с Васей — оба с ружьями — стояли у правления, поджидая председателя, собрались ловить дезертира.
К нам неспешно подошёл невысокого роста старичок в задрипанной помятой одежонке, в картузе, за спиной серый домотканый мешочек на лямках, завязанный старой верёвочкой. Сняв картуз, он степенно поздоровался, спросил председателя или кого-либо из правленцев. Я представился: счетовод, мол. Старичок попросил определить его на ночлег. На вопрос, откуда и куда идёт, ответил, что он беженец, идёт к родственникам в деревню под Рыбинск. Он достал из внутреннего кармана пиджака паспорт и подал мне. Посмотрел я на фотографию в нём, сравнил со старичком — похож, паспорт выдан в Карело-Финской ССР. Спросил у старика, как он попал из Карелии сюда. Тот ответил, что он уехал перед войной в Новгород, туда пришли немцы, вот и мыкается он теперь по белому свету. Что-то неприятное, подозрительное было в этом старикашке, в его поведении, в интонациях голоса и выражении его маленьких колючих глаз.
— В карельской деревне жили? — спросил я его.
— Приходилось жить.
— Анна мивло вейче (Дай мне нож), — сказал я по-карельски (кое-какие фразы знаю: вокруг нашей деревни немало карельских селений).
Старичок пронзил меня острым неприятным взглядом, в котором были смешаны внезапный испуг и злоба, затем через мгновенье лицо его опять стало кротким и спокойным. Он часто-часто заморгал маленькими глазками, простовато уставился на меня, приложил руку к уху и спросил:
— Ась? Ты о чем говоришь? Я плохо слышу.
— Да я так, пошутил. Ночуйте у моего деда. Вот он идёт. Паспорт мы вам завтра отдадим. У нас такой порядок.
На миг выражение лица у старичка опять стало жёстким, хищным, беспокойно и зло блеснули маленькие хитрые глазки, а потом он, поблагодарив нас, пошёл с дедом Трофимом. Подождав, пока он уйдёт, я начал размышлять вслух:
— Как объяснить: жил в карельском селе, а по-карельски ни бельмеса не знает. А как он заёрзал, когда паспорт ему не вернули. Нехороший человек, завтра придёт за паспортом — отведём его в район, пусть там разберутся с ним.
Всю ночь мы не спали: искали и в конце концов нашли, и поймали дезертира. Привели его в правление. Бледный, худой, жалкий, он сидел на скамейке со связанными руками, опустив голову. Утром ждём-пождём странного старика, чтобы вместе с пойманным дезертиром отправить его в Максатиху, — а его всё нет и нет. Пошли к деду и узнали, что постояльца и след простыл: ещё вечером он вышел на улицу и не вернулся в избу. Как же я ругал себя! И в самом деле деревня! Ну и глупый простачок! Думал, что старик, видно, фашистский лазутчик, к паспорту привязан. А он, не будь дурак, оставил его мне и улизнул.
Очень хорошо понимал, всем своим существом чувствовал, как невыносимо тяжело было людям жить в деревне, полуголодным, плохо одетым, задавленным непосильной работой. Осунулась, постарела мама, изнемогая от забот, не зная, чем накормить малых детей, давно я не видел на её когда-то красивом лице радостной улыбки, оно всё было во власти печали и скорби.
Уеду я в армию — ей будет ещё труднее, мне было понятно, что нельзя, непозволительно, бессовестно покидать мать в такое чрезвычайно трудное время. Да и фронт ничего хорошего не сулил: там поджидали меня либо смерть, либо ранение, может быть, очень тяжёлое, немало шансов остаться беспомощным инвалидом, чего я боялся больше всего. Однако всё сильнее не давала мне покоя усиливающаяся мысль: сейчас моё место не здесь, не дома на печке, а на фронте. Всё резче точила меня необъяснимая тоска, всё более отрешённым от родного дома, от колхозных дел чувствовал я себя.
В одной из своих статей я написал: «Очень стеснительный, ещё не целовавшийся с девушками — таким я был в 17 лет, когда меня призвали в армию в январе 1943 года». Мой близкий друг, кандидат исторических наук, фронтовик А.Я. Стрельцов справедливо указал мне, что не стоило об этом писать, потому что таким уходил и он в армию, такими были многие молодые ребята в годы войны.
Сегодня отправляюсь в армию. Наконец-то! Вот и наступила святая пора в моей жизни! Что ж, надо, как говорится, не посрамить земли русской, не дрогнуть на поле брани даже перед лицом неминуемой смерти! Мама! Моя дорогая! Любимая! Прости меня! Какого бога мне молить, чтобы ты вынесла всё тяжкое, страшное, что взвалило на твои плечи катастрофически трудное военное время?! 10 января 1943 года.

 

 

В АРМИИ

В апреле 1943 года я стал ефрейтором, меня назначили командиром отделения. В июле мне присвоили звание сержанта и оставили в 48 учебном полку автоматчиков обучать новобранцев двадцать шестого года рождения, которых вот-вот должны были призвать в армию. Об этом мне сказали лишь тогда, когда нашу роту спешно повели получать новенькое, только что со склада, обмундирование.
Я нежданно оказался в нелепом положении, внезапно почувствовал, что без всякого моего участия и желания порвалось очень важная связь, крепко объединявшая меня с моими товарищами. Они уезжают на фронт, где льётся кровь и гуляет смерть, а я, комсорг роты, остаюсь в летнем лагере под Казанью, где голодновато и тяжеловато, но не убивают и не калечат и где не должны задерживаться молодые ребята, святой долг которых быстрее стать солдатами и отправиться воевать. Это было невозможно представить. Я не мог смотреть товарищам в глаза, будто провинился перед ними, будто совершил омерзительную подлость. Я ведь задорно распевал вместе с ними песню М. Исаковского:
Наступил великий час расплаты,
Нам вручил оружие народ.
До свидания, города и хаты, —
На заре мы двинемся в поход.
Я читал им статьи о бессмертных подвигах Зои Космодемьянской, Лизы Чайкиной, Александра Матросова. А теперь, выходит, укроюсь от фронта должностью командира отделения. Мне было невыносимо стыдно. И я решил обязательно вырваться на фронт, хорошо зная, что там меня ждёт либо скорая смерть, либо ранение.
Нельзя было допустить такой постыдной картины: война закончится, ребята и девушки из моей деревни напомнят, как я в феврале 1942 года призывал их вступать в комсомол. Скажут мне: «Мы поверили тебе, вступили в комсомол, храбро бились с врагом на фронте. Пламенные речи закатывать ты мастер. А как ты сам воевал?» Придётся отвечать: «Отважно, геройски защищал родину за тысячу километров от фронта. Не щадя своей жизни, учил других воевать: ходить в строю, приветствовать командира, стрелять из автомата, окапываться, ползать по-пластунски».
Какими же глазами я буду смотреть на товарищей? Нет, тыловой крысой меня не сделают! Пойду к командиру батальона, он фронтовик, награждён орденом Красной Звезды, ещё молодой, а волосы в седине, на войне ему, видно, крепко досталось. Он поймёт меня. Нашёл его около штабной палатки. Старательно отбивая шаг, я подошёл к нему, вытянулся в струнку, вскинул руку к пилотке и громко отчеканил:
— Товарищ капитан! Разрешите обратиться? — Получив разрешение, сказал. — Меня не включили в состав маршевой роты. Прошу исправить ошибку и отправить меня на фронт.
— Никакой ошибки нет, — перебил меня комбат и властно разъяснил: — Мы оставили сержантов, которым предстоит обучать новое пополнение.
— Я хочу воевать вместе со своими товарищами.
Прямодушный грубоватый комбат резко осадил меня, без всяких обиняков резанул, что мы находимся не в колхозе, а в советской армии, анархию здесь никто разводить не позволит, командованию лучше знать, где кому служить, и добавил:
— Я тоже хочу на фронт. А сижу здесь, таких, как ты, желторотых сопляков, обучаю.
— Вы были на фронте, орденом награждены...
Мои доводы ушли в глухую пустоту, не возымели никакого действия на комбата, который и не подумал вникать в мои переживания. Тогда я запальчиво заявил, что пользы от меня, не имеющего фронтового опыта, здесь будет столько, сколько молока от яловой коровы. Комбат не на шутку рассердился и тоном, не предвещающим ничего хорошего, напомнил мне армейское правило: не умеешь — научат, не хочешь — заставят. И затем недвусмысленно предупредил:
— Вздумаешь устроить саботаж — разговор будет короткий: в армии есть гауптвахта и военный трибунал. Не таким своевольным героям мозги вправляли! Понятно тебе?
Я промолчал, и комбат сердито скомандовал:
— Кру-гом! Шагом марш!
У меня осталась одна надежда — заместитель командира полка по политчасти майор Часов. Он, пожилой мужчина, получивший на фронте тяжёлое ранение в ногу, слыл умным и душевным человеком. Я поведал ему о своём желании немедленно уехать на фронт. Он зачем-то увёл меня от лагерной линейки, посыпанной свежим жёлтым песочком, усадил за сколоченный из старых досок столик и стал с любопытством вглядываться в моё лицо. Потом улыбнулся, как будто нашёл хороший ответ на мучивший его вопрос, и повёл странный, совсем не обязательный разговор:
— Вы что, хотите прославиться, всем показать, какой вы храбрец?
— Нет, я не очень храбрый. — Я решил говорить всю правду. — Но в бою не подведу!
— Не терпится быстрее умереть?
— Нет, умирать я не хочу, а на фронт мне нужно.
— Вы пугаетесь, что на вас войны не хватит? Обучим двадцать шестой год — и отправитесь воевать.
— Мне сейчас надо ехать. Товарищи уехали, а я здесь сижу. Тошно мне здесь. Стыдно...
Часов помог мне с очередной маршевой ротой уехать воевать. Перед отправкой на фронт мы, свеженькие, только что из бани, в новеньком обмундировании, которое ещё пахло фабричной краской, выстроились около лагерной линейки, провели митинг. Я принял предложение Часова выступить на нём. Но меня задело то, что он озабоченно спросил, о чём я буду говорить. Я ответил, что неужели не ясно, о чём надо сказать, а если опасаетесь, что сболтну что-то бестолковое, то пусть говорит кто-то другой.
Часов, видно, не ожидал такого ответа, замешкался и, ничего не сказав, отошёл в сторону. Когда я выступил и спустился с трибуны, он тепло поблагодарил меня за хорошую речь. Корреспондент газеты Московского военного округа сфотографировал меня, пообещал выслать снимок моей матери (её адрес он записал), но она его не получила: то ли он не сдержал своего слова, то ли почта его затеряла. Как жаль, что этот снимок не пришёл к моей маме.
Мы построились в походную колонну и отправились в Казань. На окраине города, где уютные деревянные домики плотно жались друг к другу, женщины выносили холодную воду в крынках и вёдрах. Мы, уже изрядно уставшие, торопливо выпивали глоток-другой и, поднимая песчаную пыль, шагали дальше, на станцию. Дряхлая сгорбившаяся старушка, вытирая фартуком слезы, жалобно причитала:
— И куды вас гонют, таких молоденьких?
Озорное чувство взыграло во мне, и я выкрикнул:
— Мы сами идём! В Берлин, бабушка! — И добавил: — Повесим Гитлера на гнилой осине — и вернёмся!
Было бы неправдой утверждать, что мною безраздельно владела одна безоблачная радость, когда наш эшелон мчался на запад. Да, я был доволен тем, что добился своего, совесть теперь спокойна, но вместе с тем не так уж просто и солнечно было у меня на душе. Что ни говори, а ехал-то я не на праздник, не к тёще на блины, впереди — очень опасные испытания, полная неизвестность. Может статься, на фронте меня поджидает старуха-смерть, повезёт, если она будет внезапной, мгновенной, без долгих мучительных страданий.
Перед Вязьмой нам встретился эшелон с ранеными. Перевязанные, с окровавленными бинтами, они сочувственно кричали нам из открытых дверей телячьих вагонов: «Окапывайтесь лучше! Окапывайтесь!» Слышалось и другое: «Скоро за нами поедете, если посчастливится!» «Не каркай!» — оборвали его. Вскоре и меня могут ранить, дай бог, чтобы не очень тяжело, чтобы не оторвало руку или ногу, тогда вылечишься и снова отправишься воевать, ещё раз испытаешь свою судьбу.
А не исключено и другое: так изувечат, что и мать родная не узнает, нет, калекой остаться я не хочу, против этого восставало все моё существо, случится такое — убью сам себя. Но самое страшное, самое невозможное для меня — попасть в плен: при одной мысли о таком исходе у меня холодело сердце, и кровь сильнее пульсировала в висках. Я пуще смерти боялся плена не только потому, что он так или иначе накладывал позорное пятно на солдата, но и потому, что у меня не было полной уверенности, смогу ли я вынести нечеловеческие пытки, которым подвергали гитлеровцы попавших в их руки наших воинов.

 

 

НА ФРОНТЕ

Мне понравилось, придавало гордости то, что по прибытии на фронт нас распределили не в обычную, каких много, а в 29 гвардейскую стрелковую дивизию. После тяжёлых боев её отвели на короткий отдых в лесной массив в десяти километрах от передовой.
Устроили обед, нас накормили горячей пищей, жидкой пшённой кашей с мясом. Потом нас построили, принесли боевое гвардейское знамя, и майор, агитатор политотдела, рассказал о славных подвигах нашей дивизии: она участвовала в разгроме японских самураев на Хасане, переброшенная в 1941 году с Дальнего Востока стойко сражалась с немцами на знаменитом Бородинском поле.
Мне представлялось, что гвардейцы и внешне должны были отличаться: и рост у них должен быть что надо, и походка бодрая, не вразвалку, и вообще всей их образцовой выправке надлежало говорить: вот, смотрите, идёт советский солдат, но не обычный, каких много, а самого первого сорта гвардеец. Когда же я пришёл в свою роту, то бросилось в глаза, что солдаты выглядели усталыми, угрюмыми, неразговорчивыми, за своей внешностью по-настоящему не следили: белых подворотничков нет, ремни как следует не затянуты, гимнастёрки заправлены кое-как, вооружены винтовками почему-то без штыков, автоматы только у взводных и командиров отделения.
В моем отделении шесть бойцов, только один из них мне ровесник — широкоплечий крепыш Гостев, младший сержант, приехавший вместе со мной из учебного полка и не нюхавший пороху, остальные — все старше меня, уже побывали в боях, вернулись из госпиталей.
Попав в окопы, я вначале досадовал на себя из-за того, что внутренне вздрагивал, когда внезапно недалеко разрывался снаряд или мина, когда около уха противно свистела пуля. Но прошёл день-другой, и я понял: свистит снаряд или пуля — не бойся, не твои, смерть мимо пронеслась, летит вражеский самолёт, бросает прямо над тобой бомбы — можешь не тревожиться, в сотнях метров от тебя упадут. Быстро освоиться с боевой обстановкой помогло и то, что я пришёл на передовую каким-никаким, а командиром: у тебя в подчинении люди, не хочется перед ними свои слабости выказывать, быть посмешищем. «И вообще-то, — думал я, — зачем трусить? Всем известно: трусливых убивают не реже, а чаще, чем храбрых».
Мы, тогда юные, очень молодые, хотели полнокровно жить, любить, учиться, искать свой честный путь в жизни, своё сокровенное счастье. Но неумолимый Молох войны требовал от нас личных жертв.
Маршал Г. К. Жуков в своих «Воспоминаниях и размышлениях», призывая «бережно относиться ко всему, что связано с Великой Отечественной войной», писал: «Я много раз видел, как солдаты подымались в атаку. Это нелегко — подняться в рост, когда смертоносным металлом пронизан воздух. Но они подымались! А ведь многие из них едва узнали вкус жизни: 19 — 20 лет — лучший возраст для человека — всё впереди! А для них очень часто впереди был только немецкий блиндаж, извергавший пулемётный огонь». Выступая по радио, Н. Островский подчеркнул, что «жизнь даёт каждому человеку огромный неоценимый дар — молодость, полную сил, юность, полную чаяний, желаний и стремлений к знаниям, к борьбе, полную надежд и упований». И этот дар — свою молодость — мы без колебаний бросали на алтарь победы.
Мне пришлось в 18 лет не раз подниматься в атаку. Двуликий В. Юдин, которого я как заведующий кафедрой советской литературы принял на работу в ТвГУ, корил меня за то, что я поздно — только в 1945 году — вступил в партию, и, опираясь на практику своей жизни, домыслил: «Огнёв смело решил вступить в КПСС», потому что «первым героически подниматься в атаку на фашистские танки уже нужда отпала» (В.Т.30.09.2007). Он проявил позорное непонимание моего настроя в военное время. Мне было 19 лет, когда я вступал в партию в начале 1945 года. До этого я был комсомольцем, и потому у меня, командира стрелкового отделения, никогда не отпадала обязанность первым бросаться в атаку.
13 сентября 1943 года на комсомольском собрании батальона я призвал своих товарищей встать первыми в предстоящую атаку, чтобы дать пример остальным бойцам. На собрании присутствовал командир батальона капитан И.М. Третьяк. Во время войны ему присвоили звание Героя Советского Союза, а позже и Героя социалистического труда. В 1987-1991 гг. он, генерал армии, был заместителем министра обороны СССР, главнокомандующим войсками Противовоздушной обороны. К сожалению, в 2007 году он ушёл из жизни. И. Третьяк был последним из тех, с кем я вместе воевал. У меня есть от него ответная телеграмма.
Если бы я не воевал, то скверно, неуютно бы мне жилось после войны: я чувствовал бы себя неполноценным человеком. ТЕПЕРЬ, КОГДА МОЯ ЖИЗНЬ ПОДОШЛА К ОЧЕНЬ БЛИЗКОМУ «ЗАКАТУ», МОГУ СО ВСЕЙ ОПРЕДЕЛЁННОСТЬЮ СКАЗАТЬ: ЕСЛИ БЫЛО ВО МНЕ ЧТО-ТО ХОРОШЕЕ, ТО ОНО ЛУЧШЕ ВСЕГО ПРОЯВИЛОСЬ В ОГНЕННЫЕ ГОДЫ ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ.

 

 

НАСТУПЛЕНИЕ

Во время начавшегося наступления, когда вовсю грохотали, тяжко молотили наши пушки и миномёты, мы пошли вперёд, и тут уж было не до переживаний: все идут, и ты иди, и не только иди, но и посматривай за своими бойцами, чтобы не отставали. Мы по горло в воде форсировали Угру, прошли чахлый кустарник и двинулись на высоту, по которой беспрерывно била и била наша артиллерия. Оставив наблюдателей и пулемётчиков, немцы покинули передовую позицию, чтобы переждать в укрытиях нашу артиллерийскую подготовку. Что-то разладилось у них на это раз, просчитались они, мы вплотную подошли к немецкой траншее под прикрытием яростного огня наших батарей, осколки зло повизгивали над нами, а один боец из третьего взвода был даже ранен ими. Сразу же, как только артиллеристы перенесли огонь в глубь вражеской обороны, мы с криком «Ура!» ворвались в траншею, немцы не успели прийти в себя.
Я наткнулся на немецкий пулемёт, опрокинутый взрывом, около него лежали двое убитых, лица и шинели в крови. Глубокая, чуть ли не в рост траншея была капитально оборудована прямо в деревне, от которой теперь ничего, кроме полуразрушенных глиняных печек, не осталось. Она была вся, до последнего венца, разрушена, разобрана для постройки блиндажей и окопов. Не жалели фашисты чужих построек. Улица изрезана ходами сообщения. Пахло непривычной металлической гарью.
Ба! Справа от блиндажа стоит Гостев с винтовкой наизготовку, а перед ним длинный немец с вытянутыми по швам руками. Одновременно со мной к ним подошёл командир взвода, лейтенант Сысоев, среднего роста, с невыразительной простоватой внешностью. Он спросил по-немецки пленного, почему не стрелял, когда мы пошли в атаку, тот помолчал, обвёл нас серыми, часто мигающими глазами и вялым голосом ответил: «Катюша...Катюша», потом наклонился, взял в ладонь горсть желтоватой земли и, слегка подбрасывая её, показал, как она бешено тряслась, когда ударили наши реактивные установки. Неприязненно уставившись на него, Сысоев спросил: «Криг капут?» и получил желаемый ответ: «Капут». Лейтенанту захотелось лучше понять настроение немца, и он продолжал допрос: «Гитлер капут?», но случилось неожиданное. Пленный опустил голову и угрюмо молчал, словно язык у него отнялся. Сысоев дважды, чуть повысив голос, повторил вопрос — и ни слова в ответ. Вот гадина, стоит перед нами и прекрасно знает, что нам ничего не стоит влепить сейчас в него девять граммов свинца, а молчит, не хочет говорить плохое про Гитлера. Спросили о другом: «Бауэр? Арбайтер?», и немец сразу же ответил, что он рабочий. Вот так-то: рабочий, а гитлеровец до мозга костей.
Долговязый немец с тупой обречённостью ожидал нашего решения. Сысоев ещё раз с демонстративной презрительностью осмотрел его сверху вниз и вслух рассудил, что не стоит марать свои руки и убивать этого упрямого и глупого фашиста, пусть живёт, может быть, придёт время, и он в конце концов поймёт, что к чему. Он приказал Гостеву отконвоировать пленного в штаб полка, за Угру.
Вскоре наш батальон двинулся вперёд, но без особых помех мы смогли пройти всего метров двести. Сзади совсем низко-низко подлетели «Илы» и высыпали мелкие бомбы прямо на нас. Мы ткнулись в землю, кто куда мог. Трескуче-резко, но не особенно громко захлопали взрывы, застонали раненые. Осколок пробил грудь солдата из третьего отделения. Какая нелепая смерть! Штурмовики начали разворачиваться, чтобы вторично проутюжить нас. Молча, недоумевая, лежим. Хорошо видно, как справа от нас «тридцатьчетвёрки» выпустили зелёные ракеты, и «Илы» снова повернулись и полетели к немцам. Как могло такое произойти?
Мы снова поднялись и ринулись вперёд, к лежавшей в полукилометре высоте, но наша атака захлебнулась, немцы успели опомниться и, хорошо подготовившись, встретили нас столь плотным огнём из миномётов и стрелкового оружия, что преодолеть его мы не сумели, пришлось возвращаться назад в траншею.
Да и не выгодно, опасно, если трезво оценить обстановку, вырываться одному нашему батальону вперёд, пока соседний полк не займёт самую важную, господствующую над всей окружающей местностью высоту 270.5, которая, как смертельная угроза, нависла справа над нами, с неё было отлично видно всё, что делалось у нас.
По этой ключевой высоте наша дивизия наносила главный удар, но дела там что-то не клеились, 93 полк, поддержанный двенадцатью танками, атаковал её, но успеха не добился. Две «тридцатьчетвёрки» были подбиты на склоне высоты, третья загорелась, когда начала утюжить немецкие окопы. Остальные танки медленно отползли к реке, следом за ними отошла и наша матушка-пехота, стала зарываться в землю в пойме — совсем никудышная позиция.
Незаметно подобралась темнота, установилось затишье, лишь изредка нарушаемое короткими пулемётными очередями. Я почувствовал в себе смертельную усталость, предельное отупение. Старшина с писарем неизвестно почему к нам не пришли, еду не принесли, и мы съели остатки НЗ. Холодновато стало, а наши шинели остались за Угрой. Я сел на дно траншеи, снял обмотку с правой ноги, ботинок, размотал портянку, она вся мокрая, выжал её, ноге суше, теплее будет. Такую же нехитрую операцию повторил и с левой ногой.
Потом полулёжа, полусидя, положив голову на ладонь, попытался сжаться, съёжиться, вобрал голову в плечи, чтобы согреться и хотя бы на полчаса заснуть, но не мог. Встал, внезапно вспыхнула яркая жёлтая ракета, осветившая нашу траншею. Осторожно пошёл к Миносяну, тот тоже полубодрствовал, перебросились с ним полушёпотом несколькими фразами, потом я приблизился к Гостеву, а он, вот удалой молодец, прижав к себе винтовку, спал без задних ног.
Наш батальон стал чувствительной занозой для немецкой обороны, когда солнце едва поднялось над горизонтом, девять «Юнкерсов» высыпали на нас множество мелких бомб, осколок ударил в плечо Тимкина, бойца из моего отделения. Вскоре прилетели маленькие юркие истребители — наши! — и схватились с группой немецких самолётов. Они то вёртко взмывали высоко вверх, то с натужным воем падали вниз, выплёскивая жёлто-красные брызги смертельного огня. Я увидел, как «Мессер» густо задымил и упал вдали около леса, а через мгновенье вывалился лётчик из нашего «Яка» и раскрыл белый парашют.
Не меньше часа нещадно долбили нас немецкие пушки, погиб ротный, из взводных остался один Сысоев. Густая цепь автоматчиков, стреляя на ходу, пошла в атаку. Заработал, а вскоре замолчал после разрыва снаряда приданный роте пулемёт, первый взвод дрогнул, не выдержал, начал драп-марш. Сысоев побежал туда наводить порядок, а мне крикнул:
— Беги к пулемёту, огонь нужен!
Пулемёт стоял целёхонький, а первый номер был убит, второй метрах в трёх лежал чуть живой, так ужасно израненный, что вот-вот умрёт, никакой помощи ему не окажешь. В запасном полку я два месяца учился на пулемётчика, стрелять умею. Нажал на гашетки — пулемёт начал выплёвывать свинец, а толку никакого: вражеская цепь как шла, так и идёт. Понял, что прицел не тот, высоко взял, резанул ниже. Взглянул на Миносяна, тот бьёт из ручного пулемёта. Наконец-то не выдержали немцы нашего огня, залегли, но слишком уж близко от нас. Боясь, что они вот-вот поднимутся, и пытаясь запугать их, заставить отказаться от новой атаки, стреляю короткими очередями. С тоской и досадой поглядываю, как нервно подпрыгивает лента при выстрелах, как она очень уж быстро кончается. Надо дать передышку пулемёту, ствол горячий, да и патронов — кот наплакал, хорошо, что в автомате почти полный диск. Вынул из кармана ручную гранату и положил её справа от пулемёта. Может вскоре пригодиться. Чуть радостнее стало на душе, когда увидел, что Сысоев возвратил в траншеи первый взвод, теперь легче будет.
Впереди, близко передо мной, тяжко рванул снаряд, осколки щёлкнули по пулемётному щитку, комок глины плюхнулся на мою каску. Разозлившись, ещё раз решил полить свинцом лежавших немцев, пусть знают, что не ворваться им к нам в траншею. Нажал на гашетки раз, другой, третий — безрезультатно, молчит пулемёт. Перекос патрона что ли? Надо устранить неисправность. Раздался новый трескучий взрыв, теперь сзади. Как быстро взяли в вилку. На секунду замешкаешься — конец тебе.
Схватив автомат, я отбежал вправо и прижался телом к земле — и тут один за другим грохнули три взрыва, один у моего пулемёта. Немцы поднялись в атаку, мне подумалось, что теперь нам каюк, ворвутся они в траншею. На глаз прицелившись, стреляю очередями, слева глухо зачастил фланкирующий станковый пулемёт. Ага! Уткнулись в землю фрицы, откатываются назад, ползут несолоно хлебавши, хорошо бы свинцом накормить их, в отъевшиеся на чужих хлебах задницы. Подбежал к своему пулемёту, опрокинут он, установил его в нормальное положение, открыл короб, попытался устранить перекос патрона, но ничего у меня не получилось из моей задумки.
Вечером опять нам нечего было есть, и никто не мог сказать, почему наш бывалый старшина не сумел доставить нам продукты. Но много ли повоюешь, положивши зубы на полку? Здорово осунувшийся, весь в заботах лейтенант Сысоев объяснил мне, что со старшиной, видно, случилась какая-то неприятная история, а вот какая... Хмуро взглянув мне в глаза, он сказал, что впереди, чуть ли не под носом у немцев, есть добротный блиндаж, с какой целью он построен — не понятно. Как бы между прочим, а на самом деле с прицелом лейтенант обронил, что неплохо бы с этим блиндажом познакомиться, вдруг чего-нибудь нам нужное обнаружится в нем. И по-простецки, как будто я был его товарищем по деревенским играм, он предложил мне взять с собой солдата и ночью осторожно, осмотрительно, чтобы не попасть немцам на мушку, обследовать блиндаж. Я молчал, обдумывая неожиданное задание Сысоева, а он по-своему, неверно понял моё молчание:
— Боишься к чёрту в гости сходить? Я не приказываю, дело это добровольное. Так что смотри сам.
— Схожу, — ответил я, но мне не по нутру была эта затея. Вторую ночь не спать, голодный, как собака, — это не прибавляет бодрости и силёнок.
Во время вчерашней неудачной атаки я заметил этот блиндаж. Чтобы побывать в нём, с умом надо действовать, немцы могли установить наблюдение за ним, пойдёшь напропалую — сдуру влипнешь в такую историю, что и маму не успеешь закричать. Днём к нему нечего и соваться, не подступишься, а вот ночью, когда бодрствуют одни наблюдательные посты, можно попробовать, авось, что-нибудь доброе и получится. Что ни говори, а Сысоеву не откажешь в предусмотрительности: отправляя меня к блиндажу, он снабдил меня трофейным электрическим фонариком.
Подступила густая темнота. Все реже раздаются пулемётные очереди: у немецких «мг» они были торопливые, частые, у наших «максимов» — более редкие. Изредка взлетают чужие светящиеся ракеты. В полночь, когда всё кругом затаилось, затихло и уснуло, я, превозмогая усталость и полусонную дремоту, поднялся, растормошил Гостева и, подражая Сысоеву, не приказал, а просто предложил ему, словно мы были на гулянке, сходить со мной к немецкому блиндажу, где нам может улыбнуться счастье. Не услышав сразу отклика, добавил, что не неволю его, если он боится, то может не ходить — я пойду один. Гостев молча накинул на плечо винтовку, зачем-то вынул и снова положил отобранный у пленного кинжал в ножны. Днём осматривал я этот кинжал, красивый, ничего не скажешь, на лезвии выгравирована надпись «Alles fur Deutschland».
Темно. Мы, стараясь не шуметь, ничем не выдать себя, тронулись и вошли в узкий ход сообщения. В небе вспыхнула ракета, нас она не осветила, но мы на всякий случай присели на корточки, подождали, пока она погаснет. Ход сообщения понемногу мельчал, а когда мы подошли к чуть высунувшемуся из-под земли таинственному блиндажу, он совсем потерялся, исчез, наверное, немцы не успели его закончить.
Я сказал Гостеву, чтобы он остался около блиндажа, подстраховал меня от неприятных неожиданностей. Осветил фонариком блиндаж, к его дверце устроен ступенчатый спуск, вправо от него, всего в двух шагах, лежит круглая противотанковая мина. Неприятная штука. Не рванет ли она, когда откроешь дверцу? На финской войне, как рассказывал отец, погибло немало наших солдат от минных ловушек. Но здесь никаких проводов, ведущих к блиндажу, не видно. А все равно сердце сильнее заколотилось, не хочется взлетать на воздух. Спустился к дверце, нажал на неё, она с недовольным скрипом открылась, из блиндажа пахнуло сырым спёртым запахом. Осветив его фонариком, осмотрелся. Блиндаж сооружён из старых, но ещё крепких брёвен, пол земляной, на нем стоят ведро, три котелка, узких, немецких, на маленьком столике зеркало, рядом с ним фотографии зазывно улыбающихся полуголых артисток. Слева в углу что-то накрыто пятнистой плащ-палаткой. Отбросил её, под нею лежали три вещмешка, по форме наши, советские, захватили их фрицы и используют в своих целях.
Развязал один, кажется, удача, съестное, похоже на сухари, нет, это старый полусухой хлеб, уложенный ломтями в бумагу. Я слышал о нём, изобретательные немцы умудрились печь его таким хитроумным способом, что можно хранить несколько лет. Говорят, не такой уж он вкусный, а нашим голодным желудкам вполне пригодится. Ощупал другой вещмешок, в нем тоже хлеб, а вот в третьем, стоящем у самой стены лежат какие-то баночки. Развязав шнурок, достал одну из них, надпись немецкая, оказывается это шпроты. Не довелось мне их пробовать, что ж, принесём их к своим солдатам, тогда и отведаю.
Взял вещмешок с диковинным немецким хлебом, вышел наружу, подал его Гостеву. Возвратился в землянку, забрал другой, со шпротами, он тяжелее, хотя и заполнен только наполовину. Фонарик сунул в карман. Дверца открыта, осталось только выйти, подняться на первую ступеньку, в этот миг ярко вспыхнула ракета, всё осветила, как на ладони. Я обомлел: в каких-нибудь тридцати метрах от нас стояли два немецких солдата, оба высокие, отлично сложенные, с автоматами на изготовку.
— Ложись! — крикнул я Гостеву, но мой голос потонул в автоматных очередях. Гостев упал, немцы бросились к нему, меня не замечают, и я почти в упор всадил короткую очередь сначала в бегущего первым немца, а потом во второго. Упали они, ракета погасла, чувствую, наверняка убеждён, что убиты они наповал, промахнуться, когда стреляешь в пятнадцати шагах, невозможно. На всякий случай дал по ним, лежащим на земле, ещё две очереди, наугад. Заныла правая ступня, даёт себя знать удар мешка с несчастными шпротами, которые выпали из руки, когда я увидел немцев.
Снова вспыхнула ракета, не успела догореть она, как появилась другая, впереди, в метрах двухстах, немцы всполошились, нервно застучал их пулемёт, бьёт наобум, на деревню к дедушке. А совсем перед нами один немец лежит на спине, другой наоборот — лицом книзу. Подмывало подойти к ним ещё ближе, лучше удостовериться, что они уже не могут, не в силах стрелять в нас, но какое-то неприятное сковывающее чувство мешает сделать это, да и некогда разглядывать, убиты немцы или живы. Надо быстрее уносить ноги, иначе вместе с убитыми фрицами будешь лежать.
Гостев в общем удачно отделался: у него перебита правая рука, да на боку пуля слегка задела кожу. Повезло ему, немцы ведь стреляли с очень близкого расстояния. Хорошо, что он догадался своевременно упасть. И тут мне пришло в голову: а не хотели ли немцы взять его в плен и решили только подстрелить, а не убивать его наповал?
Я достал свой индивидуальный пакет, быстро забинтовал руку Гостеву, кряхтит и постанывает он. Мне стало казаться, что новая группа немцев уже спешит к чёртовому блиндажу, надо срочно уходить. Помог Гостеву закинуть винтовку за левое плечо. Вещмешок с сухарями я пристроил за спину, другой — со шпротами — взял в руки, автомат на шее. Пошли к своему взводу, слава богу, погасли ракеты, в темноте уходить надёжнее, не так-то просто нас обнаружить. Вот и ход сообщения, фу, оступился, чуть не шмякнулся. Слышим, у блиндажа беспорядочная стрельба, видно, прибежали фрицы и всё прочёсывают автоматным огнём. Велел Гостеву уходить быстрее, надо задержать немцев, пока он не уйдет. Я остановился, положил на бруствер мешок со шпротами, приготовил автомат к стрельбе. Одно скверно: мало патронов, долго не продержишься. Стрельба у блиндажа затихла, но немцев не видно, значит, не решили нас искать. Можно и мне уходить.
— Огнёв! Огнёв! — Боже мой, да это же Сысоев, вскоре он подошёл ко мне, а с ним трое солдат.
Утром после короткой артподготовки немцы предприняли очередную атаку и, наверное, сбросили бы нас в реку, если бы не мощная поддержка наших миномётчиков.
После очередного артиллерийского налёта всё кругом покрылось красными, оранжевыми, синими, белыми листовками. Хорошо знал я, что читать их запрещено, нельзя, но как их не прочитаешь, если они лежат на каждом шагу. Да и любопытство подмывало, хотелось узнать, чем же пытаются приманивать нас к себе фашисты, принёсшие столь много жгучего горя нашему народу. Когда вблизи меня никого не было, поднял четырёхстраничную листовку, развернул её и увидел цветную фотографию генерала Власова, стоявшего вместе с немецкими офицерами. В листовке поносились советские руководители, комиссары, евреи, колхозы, сообщалось о создании русской освободительной армии. Фашистские пропагандисты призывали наших солдат воткнуть штык в землю, добровольно сдаться в плен: надо, мол, обязательно сохранить свою жизнь, ведь дома ждёт не дождётся их семья.
О мерзком предателе Власове нам уже говорил заместитель командира полка по политчасти, когда мы только что прибыли на фронт и ждали приказа выйти на передовую. Никак не мог я понять ход мыслей вражеских сочинителей, уж очень топорными, крайне примитивными были их листовки. На кого они рассчитаны? На круглых идиотов? И как плохо понимают наш настрой фашистские агитаторы, если откровенно жульническими уловками пытаются замутить наши души. Они думают, что для нас имеет цену лишь одно — наша жизнь, а до всего остального, до судьбы советского государства нет никакого дела. Фашисты напали на нас, оскверняют русскую землю, жгут и разрушают наши деревни и города, мы же проезжали Вязьму, своими глазами видели, что от неё осталось. И эти мерзкие грабители, убивающие тысячи и тысячи ни в чём не повинных мирных жителей, призывают нас сдаваться в плен, и это сейчас, когда мы не отступаем, а гоним их назад. Есть ли у них нормальная логика?
Мне рассказывали, что во время проводов мужчин в армию в самом начале войны наша соседка тётя Дуня, провожая мужа, будто бы при людях сказала ему: «Не воюй, Антон, за эту власть, сдайся в плен». Через полгода прокатилась по деревне печальная молва: на самом деле он попал в плен, то ли добровольно, то ли так несчастливо сложились обстоятельства, и вместе с другими пленными немцы заперли его в конюшню, облили её керосином, подожгли, и все они там заживо сгорели в огне. Дошёл этот страшный слух и до тёти Дуни. Никто не знал, что у неё было на душе, простила ли советской власти горькую обиду, которую нанесли её отцу во время коллективизации, но работала она, как и всегда, добросовестно, не щадя себя, чаще других баб бралась за мужские работы и делала столь много, будто она была семижильная.
Под самый вечер ко мне подошёл расстроенный Сысоев, исполняющий обязанности командира роты, и сообщил кучу неприятных новостей. На наблюдательном пункте тяжёлый снаряд разорвал командира полка, снайперская пуля ударила в грудь комбата, тот мгновенно скончался, странную смерть нашёл наш старшина около дороги в ржаном поле: он умер от ножевых ударов. И это в нашем тылу. Кто же его убил? И сегодня и завтра нам нечего есть, а ещё хуже то, что у нас кончаются патроны.
Озабоченный Сысоев предложил мне заменить старшину, хотя бы временно, но я категорически, с искренним возмущением отказался: для меня хозяйственные, снабженческие дела — нож острый, воротит от них. Надо же до такого додуматься. Но настырный лейтенант не отстал от меня, вдруг переменившись, веснушчатое круглое лицо стало неприветливым, карие глаза излучали жестокость и требовательность, он распорядился, чтобы я нашёл тылы батальона, нашего писаря, вместе с ним получил продукты, подогнал к реке кухню, переправил через Угру еду и боеприпасы. И пояснил: один писарь ничего не сделает, молодой, растерялся. Старшина третьей роты как раз сейчас пойдёт назад к себе, поможет найти батальонные тылы.
Только что ночью ходил к блиндажу, а теперь снова колобродить. Писарь молодой, а я что, старый, мы с ним одногодки, вместе приехали на фронт. Но тут уж ничего не попишешь, приказ есть приказ, спорить с лейтенантом сейчас бесполезно. Я надел на плечи свой облинявший вещмешок, понадобится тащить продукты, в карман засунул гранату Ф-1. Сысоев спросил, много ли патронов в моем автоматном диске, я открыл его, сосчитал — их было всего ничего, двадцать. Он предложил мне оставить патроны ему, немцы могут предпринять атаку, отбиваться же нечем. Я возразил: они наступают утром, днём, а вечером, да в темноте не стоит их ожидать. Оставлю я патроны — а мне с чем идти? С одной гранатой? Без патронов мне и автомат не нужен. Сысоев насмешливо пробурчал, что жадность до добра не доводит, что надо помнить о взаимовыручке, я вынул из диска несчастные патроны, подал их ему. Сысоев взял их, а потом возвратил два патрона, мол, он поступает по справедливости. И я не остался в долгу: вынул из кармана гранату и протянул ему.
Никак не мог я выбросить из головы сообщение о загадочной смерти нашего бывалого старшины. Кто его убил? Благоразумно ли идти почти безоружным вечером, даже не вечером, а фактически ночью, пусть и в свой тыл, здесь же не деревенская гулянка, а фронт, опасная передовая?
Старшина третьей роты, пожилой, на первый взгляд, нелюдимый, давненько небритый мужчина, поджидал меня. Он небрежно набросил на плечо винтовку, которая была без штыка, и мы, пригибаясь, чтобы не заполучить шальную пулю, быстро пошагали вниз к мелкому лиственному леску. Вправо от нас, у кустарника, рвутся мины. Чего немцам померещилось? Бьют наобум? Или специально пристреляно это место, считают, что оно удобно для перехода реки?
Вечер переходил в ночь, становилось всё темнее, густой холодноватый туман опустился на землю. Спросил старшину, сколько нам идти до кухни, он ответил, что около шести вёрст, наши тылы стоят на опушке леса, недалеко от деревни Дубки, которую немцы сожгли. Мои невесёлые думы прервала группа из пяти человек, она, как привидение, вынырнула в тумане изо ржи и стала быстро догонять нас. Мною цепко овладело сильное, ничем пока не объяснимое беспокойство. Мне не хотелось встречаться с этими людьми, но сам я не мог по-настоящему понять, чем вызвано это резкое нежелание, может быть, тем, что здесь, в ржаном поле, совсем недавно кто-то убил кинжалом нашего старшину.
Мы остановились, когда незнакомцы нас догнали, все они были высокие, крепкие, в пилотках, без касок, вглядевшись, я заметил, что у лейтенанта полевые погоны танкиста, у остальных — артиллериста. Странно... Они окружили нас. Я руку держал на автомате, но хорошо понимал, что ничего не смогу сделать, если эти здоровенные дылды захотят расправиться с нами. У всех плащ-палатки, наши и немецкие, у четверых ППШ, у лейтенанта немецкий автомат, пистолет, у троих кинжалы в ножнах. Взгляды колючие, наглые, очень уж неприятные. Чужаки чувствовали себя хозяевами положения, лейтенант начал расспрос резко, командирским тоном, словно мы были их подчинёнными, и нам ничего не оставалось делать, как только точно выполнять их пожелания:
— Откуда идёте?
— С передовой.
— Где мост? — Лейтенант впился взглядом в моё лицо.
— Какой мост?
— По нему танки прошли на тот берег.
— Не знаем никакого моста. Танки где-то вправо от нас переправились.
— А как же вы переправились?
— Вброд, видите, мы мокрые. — Уже темновато, разглядеть это было не так просто, надо внимательно всмотреться.
— А вы сами из какой части?
— Из Тацинской танковой бригады.
— А вы не скажете, как нам пройти к деревне Дубки?
— Очень просто, восемьсот шагов пройдёте по этой дороге, сверните налево, перпендикулярно к этой дороге — и дуйте прямо. Мы сейчас вас догоним, покажем, не торопитесь.
Мы со старшиной пошли, а подозрительные незнакомцы углубились зачем-то в рожь. Чем больше я думал о них, тем больше у меня крепла уверенность, что мы встретились с чужаками, что перед нами была немецкая разведка, конечно, лейтенант из русских, но остальные-то все молчали, ни одного слова не проронили, может, совсем нашего языка не знают.
— А лейтенант ошибся, нам влево не надо уходить, напротив, нужно свернуть вправо, когда развилка будет. А пойдёшь влево — уткнёшься в овраг, — сказал старшина как о чём-то несущественном, ерундовом, а его слова ещё больше подтвердили мои подозрения.
Я стал горячо убеждать его, что эти пятеро хорошо откормленных бугаев — не наши люди, это я чувствую всем своим нутром, но флегматичный старшина посчитал мои слова полным бредом, сказал, что на войне я без году неделя, а придумываю чёрт знает что, и в заключение выложил неопровержимый аргумент: если бы это была немецкая разведка, то они пристукнули бы нас так, что мы и пикнуть не успели бы.
В этом он был прав, на самом деле они могли бы нас легко прибить, невозможно ответить на вопрос, почему они этого не сделали. Но я предупредил старшину, что встречаться с ними все равно больше не хочу, если они станут догонять нас, то один буду искать тылы батальона.
Мы зашагали быстрее, но прошло совсем немного времени, как позади нас послышались торопливые шаги. Нехорошо ёкнуло моё сердце, я занервничал, предложил старшине свернуть в рожь, чтобы избежать встречи с незваными попутчиками, но тот как будто и не слышал меня, словно нарочно пошёл медленнее, а затем и вовсе остановился. Пусть поступает, как он хочет, а я больше судьбу испытывать не желаю, отдавать себя в руки немецкой разведки не буду. Я юркнул в рожь, отошёл от дороги настолько, чтобы рожь и густой туман скрыли меня от чужаков, несущих с собой смертельную опасность. Они заговорили со старшиной, но я не мог понять, о чем.
— Сержант, выходи! — раздражённо закричал лейтенант. — Выходи! — повторил он.
Я не откликнулся, решив: если они подойдут сейчас ко мне — крикну, чтобы остановились, не приближались, не послушаются — выстрелю, в запасе два патрона. В страшном напряжении я стоял на меже, прислушиваясь, а в укромных тайниках моего сознания шевелилось сомнение: может, прав бывалый старшина, я ошибся, мне почудилось, померещилось, что передо мной враги, а на самом деле они наши.
Старшина, пошедший вместе с ними, устало крикнул мне напоследок:
— Сержант, догоняй! — Противно стало, отпраздновал труса, если трезво подумать. Как же я буду выглядеть, когда выяснится, что это наши люди, как же смешно, позорно повёл я себя, испугавшись, удрал в рожь. А если это все-таки враги?..
Постоял я во ржи и, душевно опустошённый, ощутивший крайнюю усталость, вышел на дорогу и пошёл по ней. Мне ни о чем не хотелось думать, казалось, что и жизнь стала совсем не мила. Чтобы занять себя, считал свои шаги, насчитал восемьсот, поле закончилось, дорога начала спускаться в овраг, а вправо вела с трудом замечаемая мною тропинка. Пошёл по ней и вскоре около самого леса нарвался на дозор какой-то воинской части, окликнули, пароля я не знал, меня задержали, вызвали дежурного, долго выясняли, кто я такой. Только к утру добрался я до тыловых батальонных служб. Там узнал, что старшина третьей роты, с которым я плутал ночью, пропал. Предположили, что он заблудился, днём оглядится, разыщет своих, у меня же укрепилось ещё ранее возникшее нехорошее подозрение о странной пятёрке, только что встреченной в ржаном поле. Рассказал об этом повару, тот в недоумении пожал плечами: а что можно сделать, чем можно помочь старшине, если он попал в беду?
Уже рассвело, когда мы, сложив продукты и боеприпасы, поехали на повозке к Угре. Вместе с нами отправилась походная кухня, в ней варилась пшённая каша с американской тушёнкой. Наш писарь температурил, но поехал со мной, захотел хоть как-то помочь мне, чтобы обеспечить роту едой и патронами.
Через два дня до меня дошёл слух, что в той самой злополучной ржи, где я странствовал со старшиной, поймали радистку, русскую, она обеспечивала связью немецкую разведку, ту самую, которую я встретил и которая увела старшину. О нем — ни слуху ни духу, как в воду канул. Я подумал, что немцы то ли где-то убили его, то ли увели с собой в плен.
Я ожидал, что меня обвинят во всех смертных грехах, и сам чувствовал за собой вину, готов был держать самый суровый ответ, но меня никто не потревожил, никто не поинтересовался по-настоящему этим случаем, от которого осталась на моем сердце неприятная памятная зарубка.
Преследуя врага, мы, донельзя уставшие, проходили через смоленскую деревню, которую не успела сжечь вражеская орда, и, продвигаясь на запад, вызволили из неволи колонну местных жителей, собранных фашистами для угона в Германию. Они со слезами радости на глазах низко кланялись и благодарили нас, а седой худощавый дед с мёртвенно-бледным лицом хрипловатым голосом кричал: «Говорил я бабам, что придут наши сынки. Рассею не завоюешь! Наполеон пришёл в Москву, попил чаю, а потом едва ноги унёс». И радость избавления от вражеского плена так переполнила душу престарелого деда, что он не выдержал, заплакал. Исхудалая старуха усердно кланялась, не переставая, крестилась и благодарила нас: «Спасибо, сыночки! Спасибо! Да поможет вам бог!» И, утирая фартуком слёзы несказанно большой радости, вдруг с удивлением воскликнула: «Ой, какие же вы молоденькие, мальчишечки ещё!»

 

1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6


  1. 5
  2. 4
  3. 3
  4. 2
  5. 1

(1 голос, в среднем: 5 из 5)

Материалы на тему